Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий — цыган.

Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет… Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. «Ну, бери меня, вяжи, добивай!» — кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета — растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.

— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. — Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.

«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.

Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел своё отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.

— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.

— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубён, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, — которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве чёрные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колёса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конём все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:

— Авдеев, в седло!

И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.

Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведёрко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дёрнулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведёрко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жёсткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.

— Ну, — добавила она ещё что-то по-цыгански и подтолкнула его.

— Мой, потри руки, — перевёл мальчик.

Богушевич вымыл руки — вода в ведёрке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.

«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, ещё не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.

— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, — повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.

— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. — Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по- православному.

— С собой мы тебя не повезём, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.

Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.

А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:

— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.

— Да нет у меня ничего.

— Патрон дай.

— Нету.

— Расчёску дай.

— Возьми.

— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.

— Мне, мне дай, ему не давай.

Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганёнок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.

— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.

— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.

Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял её, оглядел — обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в неё, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передёрнула плечами в такт песне.

— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.

— А ты мне что дашь?

— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганёнка, который подпоясался его ремнём.

Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.

И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…

Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошёл стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землёй, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажёг каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвёз Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещёнными изнутри окнами флигелёк, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату