Соланж завизжала. И затряслась. Надо мной нависло ее большое бледное лицо. А неверие? Да, теперь Соланж познала неверие, намного превосходившее мой скептицизм, и в одночасье, единственный раз в жизни, стала живой женщиной, а не бедным, тупым, безучастным существом, каким ей судилось родиться. Но в ту же минуту ее лицо исказила маска брезгливости, под стать тому мерзкому зрелищу, которое предстало ее изумленному взору. Забыв о скальпеле, она отпрянула назад и отчаянно взмахнула его безжалостным кончиком у самого моего рта, опять завизжала и в ужасе уставилась на предмет, который лежал на полотенце, у меня на груди. Вы представить себе не можете! Можете подольше задержать дыхание? Да, у меня на груди лежала бедная, крошечная, отрубленная ножка Армана! Приподняв голову, я уставился на нее с точно таким же недоверием, как Соланж. Уж поверьте мне.
Не успел я опомниться, как Арман снова превратился в комок у меня во рту, в горле, и вернулся обратно в ту беспокойную тьму, откуда он так безрассудно вылез. В ту же секунду Соланж выронила скальпель, – он зазвенел, как целая груда сабель, упавших на этот старый деревянный пол, – и смело, мстительно, как женщина с дохлой крысой в руке, сорвала с моей груди полотенце, скомкала его и, отвернувшись, выбросила в мусорный ящик, стоявший в покуда не освещенном солнцем углу. Затем одним прыжком снова подскочила ко мне, на сей раз – с железными щипцами, и выдернула из моего измученного рта не один, а сразу два зуба. В одном из них, наверное, затаился злобный червячок (подобно тому, как во мне скрывалась теперь моя трехногая лягушка), ибо поздно вечером боль почти что прошла. Но эти два жемчужно-белых зуба так никогда и не были заменены живыми или искусственными копиями. И зияющие пустоты во рту до сих пор напоминают мне о бедняжке Соланж, которая вскоре исчезла из нашего
Следует добавить, что Соланж была первым, но не последним человеком, видевшим Армана, хотя она и оказалась единственной, кто нанес ему увечье, за исключением того случая, когда я по ошибке посчитал его мертвым.
Вам нужны другие «доказательства»? В кои-то веки мы с вами договорились. Не бойтесь, я не воспользуюсь своим преимуществом и не буду приводить лавину «доказательств» того, что простая лягушка может стать причиной войны, хоть я и склонен так считать.
Война между лягушкой и моим отцом, – речь идет как раз о ней, – напомнила мне, что наша деревня была, по-видимому, первой в этом неприметном
Начало Великого Опустошения наполнило Папу мальчишеской гордостью. Как он любил свой жесткий, плохо подогнанный мундир, и особенно, кепи, которое величаво сидело на голове и низко опускалось на лоб! Вообразите себе его радость, когда они уезжали в «ситроене» вместе с молодым графом: Папа за рулем, а граф – на заднем сиденье, в своем сшитом на заказ мундире. Граф был так серьезен, что даже не попрощался с молодой женой и верной кухаркой, которые махали тонкими платочками вослед роскошному автомобилю, как бы призванному на службу вместе со своими важными пассажирами.
Бедная Матушка! Она была обречена на огорчения либо неприятности, или то и другое вместе, вызванные сыном либо отцом, или ими обоими. Представьте себе мою Маму, такую же молодую, как графиня, и еще миловиднее, чем она! Ничто не оправдывало ее существования и не внушало ей хотя бы малейшего чувства собственного достоинства, кроме кулинарного искусства, которым она занималась на славу – ради всех нас. Бедная милая Матушка! Как благородна была ее сентиментальность! Если бы она только могла хоть раз увидеть Армана – и не глазами несчастной Соланж, а моими собственными!
Когда Папа вернулся в первый раз, сдерживая гордую мальчишескую улыбку, он доставил графа обратно, под ликующие возгласы небольшой толпы жен и смущенных крестьян. Среди них было несколько мужчин, которые еще не сгинули в смутных шеренгах, ну и, конечно, я. Возвращение этого бедняги не доставило мне никакого удовольствия, поскольку его безудержное веселье разрушило ту радость, которую я мог бы почувствовать, увидев, как он отдает честь графу и поворачивается к Маме. Та широко улыбалась, забыв об этикете и принимая его с распростертыми объятиями. По этому случаю, Папа полночи не давал нам с матерью спать своими рассказами и объяснениями собственного везения. Хорошо, что хоть у Армана хватило ума сидеть смирно, пока мы с Мамой потакали папиному упоению собой.
Папа пережил небольшое разочарование, на котором не хотел долго останавливаться: его не назначили графским денщиком. Однако он получил достаточное вознаграждение, поскольку вся армия нашей страны, или, по крайней мере, целый ряд командиров, ответственных за благоденствие сынов отечества, включая самого Папу, относилась к нему с редкостной благосклонностью и здравомыслием.
– Двадцать и один! – не раз восклицал Папа в течение этой долгой ночи. – Двадцать и один!
Видимо, эта странная фраза напоминала ему о двадцати двух зубах моей несуществующей бабушки, поскольку он еще долго повторял ее себе под нос, после того как разъяснил нам ее смысл. От этих двух слов зависела вся папина жизнь или, точнее, перемена в его жизни, которая оказалась действительно серьезной.
– Еще вина, Мишель-Андре? – спрашивала сонная Мама, вероятно, надеясь, что это угомонит отца и ему, наконец, захочется спать.
Но в полнейшей тишине он радостно и невнятно бормотал: