А я стоял на углу стола, рядом с папиным коленом, вытянув голову и плечи, чтобы увидеть пятно от разбитого бокала, и, надо признаться, глупо ухмылялся. Совершенно сконфуженный, но гордый собой, я задним числом наслаждался видом сверкающих осколков, от которого загорался мой шаловливый взгляд, а неизменный солнечный свет зажигал усыпавшие пол кусочки папиного
– Мишель-Андре, – послышался ласковый мамин голос, – мне кажется, нам нужно что-то делать…
Им нужно было что-то делать. Эти знаки, как я их называл, были сигналами из другого мира, на которые они могли хотя бы попытаться обратить внимание. Впрочем, сколько бы родители ни боролись с моим порой дурным характером, это было бесполезно. Согнутую ложку не выпрямить, как ее ни полируй.
А другие подобные случаи, которые определила бы действительно восприимчивая душа (ею не обладала даже дорогая Матушка) по яркому блеску в моих глазах? Возникало ли то мимолетное ощущение полной непредсказуемости для других и целесообразности для меня самого, непонятное даже мне, от которого слегка расширялись мои черные глаза, менялось мое настроение, и я чуть было не совершал какой-нибудь восхитительно неуместный поступок? Разумеется, такие случаи были. Их не счесть. Например, в тот день, когда Папа взял меня на охоту, я, вместо того чтобы тащиться вслед за ним, раскрасневшись от пробуждения мужественности, просто замер как вкопанный при звуках первого же выстрела и разревелся, словно малое дитя из-за сурового наказания или какого-нибудь бессмысленного отказа. Конечно, если бы он выстрелил в голубя или куропатку, а не в один из больших шаров омелы, висевших, подобно пчелиным ульям, на ветвях графских тополей, все могло быть иначе. А что сказать о том вечере, когда жена молодого графа застала меня вместе с Мамой в сводчатой кухне замка? Эта невероятно красивая женщина вызвала во мне такое волнение, что сама же язвительно рассмеялась, а Мама упала на колени и вцепилась в меня так, словно бы я собирался улететь через потолок и оставить их навсегда, в изумлении и печали. Но это слишком хорошая история, такими не разбрасываются. Она занимает свое место в нашем повествовании, до которого мы со временем доберемся, – если повезет и если проявим терпение, которым даже я способен насладиться.
А теперь позвольте мне перейти непосредственно к своему недугу. Ведь я уже достаточно подготовил то ложе детской привязанности, где он лежал, свернувшись клубочком, как и я сам лежал, свернувшись клубочком в своей кроватке теми весенними вечерами, когда дорогая Матушка читала мне о лягушке Армане. И в конце каждого такого вечернего эпизода я великодушно позволял Маме вернуться к отцу – дурак дураком [6], так и подмывает меня сказать.
Как я часто говорил, прямо или косвенно, счастливое детство нужно лишь для того, чтобы подготовить благодатную почву для самых скверных обстоятельств. И даже мой недуг, по степени и блеску не уступавший тем мучениям, которые терпел Кристоф от своей странноватой матери, придавал началу моей жизни особую форму удовольствия.
И каким же образом обрушился на меня тот поразительный удар, от которого я так и не смог оправиться, но без которого мне бы не жить? Довольно бесшумно. Однажды, когда я вновь пришел на лягушачий пруд и лежал, терпеливо дожидаясь прибытия Армана, тот попросту не явился. Ни тебе всплеска, ни даже его уродливой головы над водой. Ровным счетом ничего! Лист кувшинки был пуст; я устал ждать или, скорее, поддался самой неприятной форме разочарования из-за того, что Арман бросил меня. Я лежал на животе у теплой кромки пруда, ощущая пустоту и голод, каких никогда не испытывал прежде. В высоте не парило ни одной хищной птицы, и даже стрекозы не тревожили маслянистую поверхность пруда. Неужели с Арманом что-то случилось? Быть может, его обтянутое кожей тело неподвижно лежит в выгоревшей траве, уже высушенное вплоть до последних рыхлых остатков его черной шкуры? Или, возможно, он просто отдыхает на дне пруда, наполовину зарывшись в спасительный ил, и дремлет, почему-то напрочь забыв о ребенке, оказавшемся в полной зависимости от его загадочного уродства? Мог ли он прятаться умышленно, подобно мне, лишавшему Кристофа своих посещений? Способна ли на жестокость лягушка?
Так прошел день. Целый день. После этого безуспешного дежурства я дулся и хмурился, как сыч, и Мама с Папой не смели обмолвиться между собой даже словечком, в силу запрета, наложенного моим мрачным настроением. В ту первую ночь мне с трудом удалось увлечься внешностью и звуками воображаемой лягушки, когда Мама оживила ее своим ласковым голосом, – в такую ярость привело меня невыносимое поведение лягушки настоящей! Что, если я больше никогда не увижу настоящего Армана? Или буду встречать его крайне нерегулярно, когда меньше всего ждешь его появления? И только в условиях, резко отличающихся от тех, которые созданы самим прудом? Если бы в ту первую ночь я знал, что моя лягушка- повелительница исчезла навсегда, по крайней мере, в том виде, в каком я ее знал, то наверняка не смог бы жить дальше и в ту же секунду испустил бы дух. Единственным моим утешением были те чувства, которые охватили бы Маму и Папу при виде сморщенного кожистого комка, обнаруженного ими в моей остывшей кроватке.
Конечно, шок от исчезновения Армана нарастал постепенно, и поэтому мне удалось выдержать эту перемену в своей жизни, пока не наступил тот день и час, когда мокрое существо возвратилось ко мне – в той форме, которой я меньше всего ожидал, – и стало самой сутью моего недуга. Разумеется, моя решимость дождаться его на берегу пруда росла с каждым днем. Меня не провести какой-то там лягушке! Я пережил бы ее обман, злорадство и даже смерть, если этим объяснялось ее отсутствие. Я бы успокоился, облизал пересохшие губы и заставил ее вернуться силой одного лишь желания.
Затем наступил день и час в числе прочих, которые настолько поглощали меня, что я давным-давно перестал улыбаться или приходить к Маме на кухню молодого графа и с трудом выдерживал ее вечернее чтение. Что-то привлекло мое внимание – непривычная цветовая вспышка. Я еще больше нахмурился, замедлил дыхание, пока оно не стало еле слышным, с величайшей осторожностью приподнялся на локтях и не спускал глаз с этого назойливого цвета. Мгновение спустя они показались в поле моего зрения. Две утки! Две яркие утки, плывшие бок о бок по маленькому лоскутку стоячей воды, обычно скрытому от глаз. Так вот в чем разгадка? Значит, эти бездеятельные птицы, совершенно чужие на моем пруду, напугали лягушку и загнали ее в темные глубины? На секунду мне полегчало, ведь если этим уткам удалось напугать Армана, то я, конечно, мог бы напугать их самих. Но потом еще один беззвучный взгляд раскрыл, наконец, истину. Они были даже не естественными, а искусственными захватчиками нашего пруда! В следующий миг я увидел, что они – слишком яркие для живых уток, их головы не поворачиваются, а сами они застыли на инертной, тинистой поверхности. И как же эти копии живых уток очутились здесь и с таким дурашливым видом плавали по воде, полностью принадлежавшей Арману, мне и различным видам питаемой ею растительности? Папа! Ну конечно, Папа! При виде яркой краски, которая блестела и переливалась на их деревянных перьях, меня вдруг осенило: теми ранними вечерами, когда я уже вот-вот должен был начать ходить, но еще не ходил, Папа вырезал деревянных уток перед огнем, угасавшим на горячих камнях нашего очага. Наверное, матери очень тяжело было держать меня на коленях, а Папа сосредоточенно щурился, попыхивая трубкой и обтесывая лезвием ножа деревянные чурочки, которым суждено было со временем превратиться в этих противных уток – безжизненных, но не мертвых.
Дорогой Папочка – и как я сразу не догадался! Я бросился в воду. Я решил очистить пруд от этой пародии на двух уток, безобидно привязанных веревкой к берегу (ведь они наверняка были привязаны), но одним своим присутствием разрушивших целостность этого болотца и вызвавших неимоверную панику у моего разгневанного Армана. Я, конечно, не имел ни малейшего представления о глубине водоема и, вполне