— Да, но мы же были семьей.
— А мы и рассматриваем человечество как одну семью.
— Извините меня, мистер Гомос, — но ведь это же ерунда какая-то. Нельзя иметь родственных чувств без любви, а вряд ли возможно любить посторонних людей. Конечно, разговоры насчет ближних и тому подобное — это очень хорошо… — Она осеклась, словно вдруг смутно припомнила, кто, собственно, первый затеял этот разговор, но затем продолжала: — Конечно, я воспринимаю это, как сущность нашей веры и ее духовную основу, никто не станет возражать против этого, но что я хотела сказать — у вас, по всей вероятности, постоянно случаются ужасающие ссоры.
Она попыталась сделать вид, что слова ее следовало понимать именно так, и он пошел ей навстречу.
— Да, у нас бывают ссоры. А разве у вас дома не бывало их?
— О, мы иногда устраивали грандиозные потасовки.
Мы с Мэйкли не могли удержаться от смеха, услышав ее чистосердечное признание. Альтрурец сохранил серьезность:
— Но, поскольку вы жили одинаково, вы знали друг друга и, следовательно, быстро мирились. То же самое и у нас, в нашей одной большой семье.
Идея одной большой семьи приводила миссис Мэйкли все в более и более веселое настроение: она хохотала прямо до упаду.
— Простите меня, пожалуйста, — наконец выговорила она сквозь смех. — Но я просто представить себе этого не могу. Нет, это слишком нелепо. Только представить себе обычную семейную перепалку, помноженную на население целого континента! Значит, вы находитесь в состоянии непрерывного скандала. У вас никогда не бывает мира. Нет, это хуже, куда хуже, чем у нас.
— Но, сударыня, — начал он, — вы полагаете, что наша семья состоит из людей, отстаивающих каждый свои личные интересы, что присуще вашей цивилизации. Тогда как на деле…
— Нет, нет, не говорите — я знаю человеческую натуру, мистер Гомос. — Миссис Мэйкли вдруг вскочила и протянула ему руку. — Спокойной ночи! — мило пожелала она и, опершись на руку мужа, пошла прочь от нас, но по дороге обернулась и кивнула с веселым торжеством во взгляде.
Альтрурец повернулся ко мне с живым интересом:
— Неужели ваша система не предусматривает никаких мер для того, чтобы заставить наконец низшие классы осознать страдания и жертвы, на которые идут ради них высшие классы? Неужели вы не собираетесь ничего предпринимать, чтобы свести их вместе, дать им возможность понять друг друга и полюбить?
— Этим вечером, во всяком случае, нет, — ответил я, отбрасывая прочь окурок сигары. — Лично я иду спать. А вы?
— Пока нет.
— Что ж, спокойной ночи! Вы уверены, что найдете свой номер?
— Да, конечно. Спокойной ночи!
6
Я расстался со своим гостем с некоторой поспешностью, испытывая трудноопределимую досаду. То, что он приставал с вопросами касательно вопросов, на которые общество неустанно отвечает, причем всегда одинаково, было не так уж плохо — хуже, если бы их задавал человек, принадлежащий к нашей цивилизации. Как-никак альтрурец был представителем совершенно иного образа жизни — полностью противоположного нашему, — по этой причине многое можно было ему простить, ведь и американцу многое простилось бы в России, если бы вопросы насчет империализма он задавал, исходя из своего республиканского опыта. Мне было известно, например, что в Альтрурии человек, обладающий крупным талантом или вообще чем-то замечательный, чувствует себя обязанным перед всем народом и стремится слиться с народной массой, а не норовит выделиться. Знал я и то, что почет, оказываемый альтрурцами своим талантам, всецело зависит от их поведения. Естественно, что человеку, порожденному такой цивилизацией, трудно понять нашу точку зрения. Считая за идеал общество, открытое для всех, он вряд ли мог понять наш идеал общества, замкнутого и доступного с трудом. И все же, как мне кажется, все мы проявили к нему много терпения — с американцем, который попробовал бы сунуться к нам с такими вопросами, мы разделались бы в два счета. Однако даже от иностранца, гражданина республики, основанной на идее, которая еще со времен Каина неизменно терпела повсюду крах, — я имею в виду идею «ответственности за брата своего», — подобные вопросы можно было выслушивать без обиды, лишь делая скидку на наивность; а то, что они были наивны, сомнению не подлежало. Я полагал, ему должно быть очевидно, что раз шестьдесят миллионов американцев решили положить в основу своей федерации принцип своекорыстия, значит, да здравствует своекорыстие, и, если даже оно несет кому-то лишения, то оно же несет другим в десять раз больше незаметных на первый взгляд благ. Если несколько сот тысяч избранных американцев пользуются, согласно своему общественному положению, привилегией третировать своих сограждан, это так же правильно и справедливо, как то, что четыре тысячи американских миллионеров богаче всех остальных американцев, вместе взятых. При таком положении вещей — проистекающем из нашего политического равенства и материального благосостояния — каждый, кому доступен промысел божий, не может не усмотреть в этом божественного предначертания, сомневаться в совершенстве которого кощунственно и грешно. Сомнения альтрурца, которые нельзя было не заметить, я относил на счет его чужеземных корней, и мне было ясно, что так же поступали и мои друзья. Не знаю, как им, но мне понадобилось для этого некоторое усилие, что было не особенно приятно. Я не мог отмахнуться от того обстоятельства, что, хотя в вопросах нравственности и экономики мы не сходились с ним ни по одному пункту, он был моим гостем, и, следовательно, ответственность за него продолжала лежать на мне. Так, вероятно, чувствовал бы себя английский джентльмен, введший в общество тори горластого американского демократа, или, еще точнее, старосветский южанин, приютивший у себя северянина-аболициониста и не сумевший пресечь расспросов о том, как обходятся его ближайшие соседи со своими рабами. Какое-то время его будут терпеть, как моего гостя, но его молчаливое осуждение наших порядков и очевидная примитивность мышления неизбежно приведут к тому, что терпение окружающих лопнет и, когда это произойдет, позор неминуемо падет и на мою голову.
Мне такая перспектива была не по душе, и я решил по возможности от этого увильнуть. Признаюсь, я охотно отрекся бы от него, как уже открестился от его мировоззрения, но не знал иного пути сделать это, кроме как отказать ему в гостеприимстве, а пойти на это я не мог. Что-то — затрудняюсь сказать, что именно — в этом человеке таинственно привлекало меня. Была в нем какая-то милая детскость, которую, однако, никак нельзя было назвать недоразвитостью. В конце концов я решил, что, с одной стороны, перестану церемониться и буду говорить ему все, что думаю, с другой же — буду делать все, чтобы оградить его, — ну и себя, конечно, — от страшивших меня последствий.
Наконец я уснул, обдумывая экскурсию куда-нибудь повыше в горы. Это должно было занять остаток времени, которое — по моим расчетам, он собирался провести у меня, и удержать его от дальнейших исследований в области американской жизни, поскольку они могли привести — во всяком случае здесь, в гостинице, — к плачевным результатам. Меня разбудил стук в дверь, и, не глядя в ту сторону, я сонно пробормотал из глубины своей постели: «Войдите!»
— Доброе утро! — отозвался низкий бархатистый голос альтрурца. Я отодрал голову от подушки и увидел, что он стоит, прислонившись к закрытой двери с моими ботинками в руках. — Ой, простите! Я разбудил вас. Я думал…
— Что вы, что вы! — сказал я. — Самое что ни на есть время. Но зачем вам было приносить мои ботинки? Вот уж ни к чему!
— Не без задней мысли, — ответил он. — Мне захотелось, чтобы вы меня похвалили. Как по-вашему, они ведь неплохо вычищены, в особенности для любителя? — Он подошел к кровати и стал поворачивать их в руках, так что они заиграли на свету, и улыбнулся, глядя на меня сверху вниз.
— Я не вполне понимаю… — начал я.
— Да просто я начистил их, — сказал он. — Вот и все.
— Вы их начистили?
— Вот именно, — ответил он беззаботно. — После того как мы с вами расстались вчера вечером, я решил зайти в камеру хранения — взять один из своих саквояжей, который не принесли в комнату, и встретил там коридорного с забинтованной рукой. Он сказал, что растянул запястье, когда подносил одной