анархиста или останется при них, и потому он никогда даже и не пытался делать вид, что «перековался» и перешел на советскую платформу, как делали многие меньшевики и эсеры, но это им, кстати, и не помогало. Джугашвили, и сам никогда в жизни никому правды не говоривший, не доверял и им, полностью оправдывая народную поговорку: «Свекровь снохе не верит». Так и сгнили их косточки по разным тюрьмам и лагерям необъятной нашей страны.
Правда, ни к кому Нехамкин со своими убеждениями не навязывался, но, в отличие от других, охотно и абсолютно не боясь стукачей, которых в каждой камере было более чем достаточно, высказывал свои взгляды, критиковал действия властей, рассказывал все подробности своих тюремнолагерных перипетий (за что, между прочим, НКВД еще и до 1937 года давало новый срок, зачастую даже больше первоначального). Эта его откровенность пугала многих однокамерников, некоторые даже подозревали в нем «наседку», уж больно он откровенно высказывался по любому вопросу, но во мне он сразу вызвал полное доверие.
Я с ним быстро сдружился. Он мне много рассказывал о своей жизни, я же, не боясь доноса, беседовал с ним даже об Испании, а особенно о сотрудничавших с нами анархистах. Эти рассказы были для Марка Евсеевича как бальзам на душу. Как-то этот суровый вечный каторжник, прошедший все семь кругов ада джугашвилиевских застенков, даже всплакнул тяжелыми мужскими слезами. «Эх, побыть бы там хоть один денек, за это не жалко и весь остаток жизни отдать!» – стукнув кулаком по нарам, прошептал Нехамкин, а потом сказал, блеснув темно-карими глазами: «А все же хорошо, что наши товарищи живут и борются под красночерным знаменем».
Впоследствии оказалось, что мы с Нехамкиным были направлены в одну тюрьму, Полтавскую, но находились там в разных камерах. К сожалению, больше я этого человека не встречал и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Во всяком случае, после Буланова, это был второй человек в Бутырской тюрьме, которого я полностью уважал за его смелость, принципиальность и порядочность.
Вообще говоря, наиболее колоритные фигуры мне встречались преимущественно в тюремных пересылках: через пару дней после моего осуждения в нашей камере появился весьма скромно одетый человек, лет сорока, очень интеллигентного вида, с ухоженной бородкой клинышком. Представился слесарем-инструменталыциком одного из московских заводов с совсем непримечательной фамилией Минаев. Сроку он имел восемь лет по ОСО по моей же статье – КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность).
Обычно в нашей камере после обеда следовал, как и в каждом порядочном санатории, «мертвый час», а после него часа два, до ужина, проводились камерные культурные мероприятия. Кто-либо из наиболее эрудированных зэков, а в таких наша камера никогда не испытывала недостатка, делился либо рассказами о своем участии в Гражданской войне, либо воспоминаниями из быта царских тюрем, в которых они провели до революции и за революционную деятельность немало времени. Некоторые читали наизусть стихи и поэмы русских и зарубежных классиков, другие – весьма детально пересказывали романы Дюма, Вальтер Скотта, Гюго, Флобера, Толстого, Достоевского. Были и такие, которые прямо на ходу занимались импровизацией, то есть сочиняли всякие занимательные истории. Один бывший работник КВЖД (Китайской Восточной железной дороги) – а таких и в следственных, и в пересыльных камерах было довольно много – Павел Качерец, мог часами безо всякой подготовки рассказывать настолько интересные, логически и литературно безупречные повести и романы, что вся камера, в которой были и высокоинтеллигентные, начитанные люди, ими заслушивались: слышно было, как муха пролетит. На мой взгляд, его рассказы смело можно печатать в любом литературном сборнике безо всякой правки. Но подробнее о Качереце – чуть позже, он, как и прочие работники КВЖД, заслуживает особого внимания.
Так вот, перед началом очередного культурного мероприятия слово попросил вновь прибывший Минаев. Обычно выступавшие являлись представителями высшей партийной и беспартийной интеллигенции, это было в порядке вещей, а тут какой-то слесаришка туда же лезет: с суконным рылом в калашный ряд. Слово Минаеву все же дали, и начал он, в собственной транскрипции, читать наизусть сказки Салтыкова-Щедрина, причем почти дословно, лишь с небольшими добавлениями применительно к современным условиям. После каждой такой аллегории в камере долго не смолкал гомерический хохот. Как, например, в «Карасе- Идеалисте» голавль приплывает за карасем и просит его «собраться легонько», точь-в-точь как нас вызывали на допросы, и так далее, в том же духе.
После первого же выступления Минаев стал у нас в камере «солистом первой категории». Как-то, удивленный его литературной эрудицией, я осведомился у Минаева, давно ли он работает слесарем? «Два года», – ответил он. Оказалось, что до этого он был каким-то крупным работником, чуть ли не замом председателя ВЦСПС[173], и за свои прежние уклоны был снят с ответственной работы и послан на производство, в те времена, до 1937 года, это часто практиковалось. Джугашвили заменял людей, которые в прошлом выступали против него, а снятых пока не арестовывал, а посылал работать простыми рабочими. Минаев несколько лет спокойно работал и даже систематически выбирался в партбюро завода, но в 1937 году о нем вспомнили, и вот теперь он находится здесь со своими восемью годами заключения.
Вообще, это был обаятельный, интеллигентный и остроумно-находчивый человек. Как-то у нас в камере появился Каралифтеров, старый коммунист, в прошлом директор вагонного завода в Калуге. Его взяли еще в 1936 году, почему-то очень быстро оформили на пять лет лагерей, и где-то на севере он, по-лагерному, очень неплохо устроился нарядчиком (ведал учетом, распределением и выводом на работу зэков). Реальной обстановки на воле Каралифтеров не знал, слухам об ужесточении репрессий не верил и считал, что какие- то отдельные вредители из НКВД то ли из садизма, то ли чтобы свести с ним личные счеты, злостно оклеветали его – старого коммуниста, участника Гражданской войны, награжденного орденом Боевого Красного Знамени. Поэтому он полагал, что как только его заявление попадет в ЦК, его сразу освободят, извинятся перед ним, восстановят во всех правах, а клеветников из НКВД пошлют на его место в лагерь. Поскольку он знал, что лагерное начальство, как правило, все заявления зэков о пересмотре их дел попросту бросает в мусорные корзины, то Каралифтеров ухитрился свое пространное заявление переслать с какой-то оказией прямо в Москву, в приемную ЦК. Оно попало в Москву в самые горячие дни марта-апреля 1937 года и, как говорится, угодило в точку. Каралифтерова почти сразу привезли из лагеря в Москву, но, вместо извинений и почетного освобождения, поместили на Лубянку, где после нескольких допросов прокрутили через Военную коллегию Верхсуда, методом, уже описанным мною: в тюремной камере трое судей и т. д. Приговор – десять лет тюремного заключения с довеском (пять лет поражения в правах). Вот к чему привела его апелляция в высшие инстанции.
Попав в нашу камеру, Каралифтеров казался совершенно убитым. Все его иллюзии были рассеяны; все, для чего он жил, боролся, не жалел ни труда, ни крови, ни даже жизни, оказалось каким-то миражом, вся жизнь и партийная деятельность закончены. Если он еще не покончил самоубийством, то отнюдь не от отсутствия к этому желания, а из-за отсутствия для этого технических возможностей. Увидев такое его настроение, мы поместили Каралифтерова к себе в кружок и всячески старались поднять его жизненный тонус рассказами о своих злоключениях и логическими рассуждениями о неизбежных переменах.
Не обошлось здесь, конечно, и без вездесущего оптимиста Минаева. Поскольку у него для каждого жизненного случая всегда была запасена соответствующая сентенция, то нашлась она и для Каралифтерова. Привожу ее почти дословно: в школе ученикам задали написать сочинение, в котором бы отражались следующие элементы: 1) реальность; 2) возможность; 3) философский смысл. И вот один умный еврейский мальчик написал: «Стояла зима. Было очень холодно. Над деревенской улицей летел воробей. Он был голоден, замерз и, потеряв последние силы, упал на обледеневшую дорогу. Жизнь уже покидала воробья, но вдруг он почувствовал живительное тепло – это проходившая по дороге лошадь наложила кучу прямо на него. Воробей согрелся, силы стали к нему возвращаться, и он, высунув из кучи голову, радостно зачирикал от счастья, что остался жив. В это время мимо пролетал голодный коршун и, увидев чирикавшего в говне воробья, схватил его и съел».
Вот и все сочинение. Займемся его разбором: 1) реальность: воробей, летая голодным на сильном морозе, замерз и упал на дорогу; 2) возможность: проходившая по дороге лошадь наложила большую кучу теплого говна прямо на замерзающего воробья, и он, согревшись, ожил; 3) философский смысл: если тебя уже обосрали, то сиди в теплом говне и не чирикай, а то коршун сожрет.
Все это было настолько кстати сказано, что даже не расположенный к особому юмору Каралифтеров не мог не рассмеяться. И вообще, убедившись, что не с ним одним произошла такая вопиющая несправедливость (до суда он сидел в одиночке на Лубянке и всей массовости этих ужасов еще не знал),