быть частью природы, вернее, частью живой природы — то есть нам ничего не остаётся, разве что спокойно умереть.
Но никому не хочется умирать. Кроме больных, склонных к суицидальным порывам по нездоровью. Тем более не хочется умирать безвременно. А умерщвлять желающие, конечно, есть. Этих желающих хоть отбавляй, хоть сажай пожизненно, хоть составляй из них отдельный город, административную единицу, на каком-нибудь отшибе, у какого-нибудь чёрта на куличках или моря. И я, выходит, один из них, из желающих. Да, желание отнять жизнь у Лёли во мне теплится подспудно. Пока не возгораясь. Но вдруг это только пока? И что будет после того, как пока перестанет быть пока?
Искать ответ на эти вопросы — пустая трата времени, то есть медленное, постепенное лишение себя жизни. С другой стороны, а что не пустая трата? Жизнь — категория уходящая. Ты чистишь зубы, а она именно в это время уходит. Так чистить зубы хотя бы полезно. А взять, допустим, бритьё — занятие совершенно бесполезное. Всё равно сбритое отрастёт, став ещё гуще. А время на этот процесс теряется. И мне всегда жалко без толку терять время. А когда Лёля на мой вопрос «ты куда?» отвечает «в парикмахерскую, побрить ноги», мне вообще становится плохо. Потому что объяснить Лёле что-либо насчёт пустой траты времени, невозможно в принципе. Она уверена — время дано человеку, чтобы его тратить. Тратить так, как хочется, иначе оно всё равно уйдёт, без твоего участия, а это обидно и непрактично. Мы и так от времени целиком зависим и находимся у времени в плену, у времени за решёткой. Зачем же ещё во времени томиться, как консервы в томате или в собственном соку?
Конечно, этим Лёлиным принципам и жизненным кредо противопоставить что-либо существенное нелегко. Как отличить пустую трату от не пустой? Кто это может оценить? Видимо, только ты сам, и то постфактум и, как теперь говорят, оптом. Когда всё время жизни пройдёт и когда останется от него небольшой, совершенно незначительный остаток, только тогда ты сможешь определить — зря ты тратил своё время или не зря, впустую или нет. И если зря, то всё равно ты не захочешь себе в этом признаться, потому что признаться в этом, означает признаться в том, что жизнь твоя, пройдя, не состоялась, не сбылась и не удалась, и её могло не быть вовсе. А значит, ты спокойно мог бы не рождаться и не беспокоить маму, акушеров, воспитателей, учителей и так далее, далее и далее.
Вот ещё один вопрос, на который ответить нельзя, сколько ни дуйся и ни суши мозги. Мог ты не родиться? Или не мог? И что было бы, если бы тебя не было? Не с какого-то момента, с момента твоего естественного или искусственного ухода из жизни, а никогда. Изменился бы, громко говоря, мир от этого твоего нерождения, твоего отсутствия и неучастия или не заметил бы его? И кому бы портила кровь Лёля, с кем была бы все эти годы, кого выставляла и возвращала? А мама, отец? Чьими родителями были бы они? Родителями другого сына? Или дочери? Или ты бы не родился потому, что не встретились они? И их невстреча стала бы единственной, но вполне достаточной причиной твоего нерождения. А могли не встретиться и их родители, твои бабушки и дедушки, и родители бабушек и дедушек — тоже.
Нет, так можно далеко зайти и дойти до Адама и Евы. Которые не встретиться не имели ни малейшего шанса. Поэтому они нам и не интересны. У них не было выбора. У них не было даже права выбора. Несчастные, подневольные наши пращуры. Скорее всего, они даже не любили друг друга. А сошлись, как говорится, от одиночества вдвоём, на безрыбье. И на безрыбье родили детей. А давно доказано, что если родить детей без любви, жизни им никакой не будет, и лучше бы им не рождаться совсем. Их дети это и доказали. Первыми.
Не знаю как кто, а я, если бы не родился и не жил, больше всего жалел бы обо всём первом, о том, что случилось и произошло со мной впервые. Второй и все последующие разы можно и подарить, забыть, и пренебречь ими можно, не сожалея. А первые — жалко.
Я видел, как наш молодой кот Тишка выскочил по привычке на балкон и осел. Всеми четырьмя лапами и животом, и хвостом — в снег. И снег, первый в его жизни снег, ошеломил кота. Своей белизной и своим обжигающим холодом, холодом, которого никак невозможно было ожидать от такой белой и пушистой субстанции.
Меня тоже ошеломляли первые впечатления жизни — и в детстве, и в юности. Потом, правда, перестали. Даже первые. Но это, видимо, оттого, что их, первых впечатлений, фактически не осталось. И что бы ни случилось, что бы ни произошло, подумав, я всегда приходил к безрадостному умозаключению, что если не это в точности, то нечто похожее и подобное со мной уже случалось, происходило. Чуть не так, чуть не там, чуть не то. Но происходило. Другое дело, начало — старт и разгон жизни.
Грохот деревянных колёс деревянной коляски. Коляска движется поперёк досок щелястого бурого пола. И невозможно понять, что это за грохот, откуда этот дробный ритм, в котором подпрыгивает коляска и трясутся щёки. И требование — криком и плачем — катать коляску, катать ещё. И слушать, и не понимать снова и снова — что же это так жутко дрожит, стучит и грохочет? И куда исчезает шум и дрожь, когда коляска едет не поперёк досок, а вдоль?
И вид, открывшийся вдруг с дороги на нечто невозможно огромное, неохватное ни взглядом, ни умом, лежащее где-то далеко внизу, в синем, бликующем на солнце, тумане. И стоило увидеть это, как сразу забылись и отступили муки, которые, казалось, не забудутся никогда. Потому уже не забудутся, что никогда не прекратятся. Продвижение горячего, воняющего бензином ЗИМа-такси по извилистой дороге — потом, через много лет, выяснилось, что это была старая Крымская дорога, а новую тогда ещё не построили — вправо, влево, вверх, верх, и опять поворот за поворотом, зигзаг за зигзагом. И я всё чаще мычу плотно закрытым ртом «ма-а-а-а» — чтобы остановили машину, — и мучительно блюю через открытую дверь, наклоняясь к каменистой земле лицом, не ступая на неё, не выходя, через порог. И как только машина снова трогается, как только она набирает скорость и заходит на очередной вираж, мне опять становится плохо и дурно, и я сквозь тошноту ною, прошу, умоляю: «Мама, давай выйдем, я пешком пойду, ничего, что далеко, ничего, что в гору, я пойду, только давай выйдем, выйдем из этой чёрной машины».
И ощущение пальцами девичьего соска. Податливого, в пупырышках. И мягкой груди. У шестнадцатилетней девочки была мягкая грудь. И вся она была мягкая. Не толстая и не полная. А мягкая. Мягкие губы, мягкий взгляд сквозь очки, мягкая походка, мягкий голос, мягкое имя Оля. Всё мягкое. И твёрдое, чуть ли не злое «нет», когда я позволял себе лишнее или то, что казалось ей лишним. Она не говорила общепринятое «не надо», она говорила «нет». И возвращала мою ладонь к себе на грудь. Это по её понятиям было можно. И наверное, наверняка, ей нравилось, доставляло удовольствие…
Я жалею даже о другом моём впечатлении, тоже, к слову, впечатлении от груди и тоже первом. После Оли я познакомился с женщиной — как познакомился, уже не помню и, скорее всего, никогда не вспомню — видимо, слишком буднично и необязательно это произошло. Она была старше меня, и у неё в доме рос капризный глупый ребёнок. И она при мне и при свете дня разделась. И сняв бюстгальтер, швырнула его на спинку стула, где он запутался, как в проводах. И я увидел два вялых, болтающихся, свисающих с тела мешочка, похожих на спущенные резиновые шарики со случайно оставшимся в них воздухом. Это было так не похоже на женскую (в моём представлении) грудь, на грудь Оли, что я не запомнил главного — как перестал быть мальчиком. Никаких впечатлений от этого исторического то ли факта, то ли акта у меня не осталось и в ощущениях не сохранилось. Настолько меня поразили эти бесформенные жалкие мешочки. Я всё время о них думал и кожей их чувствовал, они всё время тёрлись о меня и мешали мне сосредоточиться на основном.
Да, мне этих впечатлений — если бы их никогда у меня не было, потому что никогда не было бы меня — было б жалко. А жизнь вообще, я думаю — она бы не изменилась. Ну нашла бы та женщина себе другого пацана, коль уж имела она в себе склонность к партнёрам мальчишеских лет. Ну, возможно, Оля не потащилась за мной и не устроилась бы работать в столовую института, куда я поступил учиться. А она потащилась, за пятьсот километров, несмотря на то, что я её бросил. Заскучал с ней как-то раз, тут же нашёл повод обидеться — и бросил… Да вот, кстати, впервые в жизни я бросил женщину. Но не будь меня, её бросил бы кто-то другой, а я всего лишь не встретил бы её через тридцать лет в магазине — продавщицей и матерью троих детей от трёх разных мужей, и бабушкой стольких же внуков. А в остальном — что бы изменилось? Ничего. Ну разве в каких-то микроскопических, никому не заметных, деталях. Незаметных, потому что какие детали у хаоса? Конечно, незаметные.
При чём здесь хаос? При том, что жизнь в биологическом смысле — это, я думаю, хаос и есть. И передвижения живых существ во времени есть передвижения хаотические, броуновские. И никакие их отклонения и скачки в разные стороны ничего не добавляют и не отнимают, и не изменяют в общем, большом хаосе. Большому хаосу без разницы, из каких мелких хаосов состоять. Ему даже всё равно, сколько