– Пожалуйста, присаживайтесь на стулья у стенки. Первой у нас будет, – председательствующий посмотрел в бумажку, – Тараканова Елена. Пожалуйста, – он снова улыбнулся и сделал жест рукой, приглашающий на середину зала.
Тараканова – высокая, довольно дородная девушка со светлыми волосами, заплетенными в тяжелую косу, встала со стула и вышла на середину.
– Что вы нам приготовили? – спросил председатель.
– Я прочту отрывок из романа Льва Николаевича Толстого «Воскресение», – сказала Тараканова голосом ведущей филармонического концерта.
Она закрыла глаза и постояла минуту, готовясь к выступлению. И вдруг тишину разорвал истошный вопль. Я испугался и не сразу понял, что этот вопль издает Тараканова. За столом тоже все вздрогнули и с испугом на нее посмотрели. Лицо ее было искажено какой-то жуткой гримасой. Слезы ручьем потекли из глаз. Они падали на ее высокую грудь, обтянутую платьем из плотной тафты, и, не впитываясь, как с карниза стекали вниз с шумом небольшого водопада.
– «Катюша Маслова, – рыдала Тараканова, заходясь от горя, – увидела Нехлюдова»… – Дальше ничего понять было невозможно из-за всхлипов, стонов и рыданий. Я сидел, вжав голову в плечи. Мне было страшно неловко. Эти слезы не вызывали никакого сочувствия, наоборот, было стыдно и омерзительно смотреть на этот припадок. У меня было чувство, как будто бы я невольно подсмотрел в замочную скважину что-то очень непристойное. Я тогда еще смутно понял, что настоящие слезы в жизни и настоящие слезы на сцене – это совершенно разные вещи. Уже потом, спустя много времени, я пришел к мысли, что искусство, каким бы оно ни было правдивым, – всегда есть всего лишь игра. Игра, иногда требующая напряжения всех твоих душевных сил, но все равно остававшаяся игрой, остававшаяся радостью. Это я понял потом, а тогда только смутно ощутил, глядя на безутешную Тараканову с ее рыданиями и слезами, которыми она, наверное, очень гордилась.
Я выступал предпоследним. Аккуратно, почти не поднимая ног, я заскользил к центру зала. У меня к ботинкам были прибиты отцом толстенные подошвы из двух слоев китовой кожи. Они увеличивали мой рост сантиметра на три (это был вклад папы в мое высшее образование). Ботинки были очень тяжелые и скользкие и почти не гнулись. Было ощущение, что на ногах у меня небольшие лыжи. Выдвинувшись на середину аудитории, я объявил: «“Тарас Бульба”! Отрывок», – затем, сделав рукой красивое движение, как будто я открывал дверь, я застыл в этой позе с откинутой в сторону левой рукой и начал:
– «Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк – краса всех конных полков».
Правой рукой я сделал козырек над глазами, будто от солнца, и, глядя в глаза сидящих передо мной членов комиссии и гостей, начал разыскивать от имени Тараса Бульбы своего сына Андрия, летящего во главе польских гусар на горячем коне. Этому приему научили меня Владимир Иванович и Константин Сергеевич. Они же научили меня говорить таким же голосом, каким дама в филармонии сообщает слушателям: «Бах! Опус четвертый ля минор. Исполняет…» – громко, с некоторым надрывом, нараспев и четко выговаривая каждую букву. Дойти до слов Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью» – мне не дали.
– Спасибо, достаточно,– сказал председатель комиссии. – Какое стихотворение вы нам прочтете?
Я снова сделал тот же красивый жест рукой и начал: «В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето. Была жара, жара плыла, на даче было это». У меня осталась некоторая досада от того, что мне не дали дочитать «Тараса Бульбу», и стихотворение Маяковского я читал с еще большим надрывом, стремясь полностью покорить публику силой своего искусства. На этот раз меня прервали еще раньше. У меня забрезжило ощущение, что им не нравится, как я читаю. Я отогнал от себя это сомнение, и на вопрос, какая у меня басня, гордо ответил: «Волк на псарне». Это была самая героическая басня из всех написанных Крыловым, и я читал ее очень хорошо, попеременно изображая то Кутузова, то волка, то псарей. Это была козырная карта в моем героическом репертуаре. И снова, «открыв дверь» рукой и сделав страшное лицо, я произнес: «Волк ночью…»
– Большое спасибо. Можете сесть.
Я стоял и ничего не понимал. То есть я понимал, что провалился, что меня даже не дослушали, но почему? Я ведь так хорошо читал! И если я сейчас не придумаю что-нибудь, чтобы понравиться всем этим людям, то это все. Конец.
– Я еще не пел! – попробовал я уцепиться за последнюю возможность остаться и что-то изменить в своей судьбе.
Председатель с улыбкой повернулся к соседям, и те, тоже улыбнувшись в ответ, закивали головами, а Райкин сказал: «Ну что ж, пусть поет».
Песня у меня тоже была героическая – «По долинам и по взгорьям». Концертмейстер, милая пожилая женщина, села к пианино, сыграла короткое вступление и, сильно мотнув головой, дала мне знать, что я могу начинать петь. Она даже вместе со мной открывала рот и беззвучно пела известные слова, желая помочь мне не сбиться с ритма. С ритма я не сбился, но начал петь в другой тональности. Выше, чем надо. Я увидел, как сидящие за столом враз слегка пригнулись и сморщились, как от кислого. Пианистка, ее звали Тамара Фирсовна, наоборот, сделала глаза большие и страшные. Я понял, что я делаю что-то не так. Тут Тамара Фирсовна, желая выручить меня, подхватила мою тональность, и на пару тактов мы совпали. Но, вспомнив ее страшное лицо и услышав изменения в музыке, я решил, что, видимо, тоже надо петь повыше, что я и сделал. Тамара Фирсовна не сдавалась: она снова скорректировала тональность. Но я тоже был не промах. Каждый раз, когда я чувствовал изменения, я воспринимал это как сигнал петь еще выше. Куплетов в этой песне очень много. Фактически, это подробное описание победы советской власти в Сибири и Приморье. И когда наше с Тамарой Фирсовной соревнование «кто выше» заканчивалось, я уже не пел, а по-волчьи задрав голову, чтобы легче было брать высокие ноты, истошно выл:
«И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни».
Вымотанный этой сумасшедшей гонкой за Тамарой Фирсовной, мокрый от напряжения, я наконец опустил глаза и увидел довольно странную картину: часть публики, скрючившись в разнообразных позах, задыхалась и стонала от смеха. Женщины, одной рукой вытирая размазанную от слез тушь, другой слабо махали на меня, видимо, желая, чтобы я или замолчал, или исчез. Тамара Фирсовна вытирала лицо рукой и тяжело дышала. Это был позор. Это был конец не только моему высшему образованию, это был конец моему уважению к себе как к человеку. В ботинках на платформе, на негнущихся ногах я покинул это проклятое место. Домой идти я не мог. Всю ночь я просидел на Фонтанке, на спуске набережной к реке без мыслей и без чувств. Стояли белые ночи, и за моей спиной ходили и смеялись счастливые люди, не знающие, что такое позор и отчаяние. Под утро я вернулся домой и тихонько, никого не разбудив, лег спать. В десять часов раздался телефонный звонок. Никто не брал трубку, и я, чертыхаясь, побрел к телефону.
– Толя, Толя, – услышал я взволнованный голос Олега Мищука (мы с ним познакомились на приемных экзаменах), – где ты, гад? Нас приняли! Только что вывесили списки! Алло! Алло! Ты меня слышишь?