благодарна.

В ее словах, даже в звуке голоса отчетливо проступал прежний официоз. Я отвернулся.

— Вы замечательный человек.

Она продолжала, а я чувствовал, как все мое тело словно оцепенело. Мне казалось, что хоть я и сижу с ней рядом на кухне, какая-то часть меня исчезла. Я ждал, когда же прозвучит то самое слово, и оно не заставило себя ждать:

— Я очень ценю вашу дружбу и хочу, чтобы мы оставались друзьями, но у меня сейчас все так непросто в жизни…

Она говорила еще что-то, но я уже не очень твердо помню, что именно, поскольку все уже было не важно. Мне дали от ворот поворот. Я сидел напротив и делал вид, что слушаю, а сам смотрел на белые картонные коробочки с недоеденной свининой под базиликом и курицей карри, на липкий белый шарик, который Эгги скатала из риса и оставила на тарелке. Где-то на периферии сознания по-прежнему гремело: «Пусть поржут! Пусть поржут! Пусть поржут!», песня достигла своего апогея. Под ребра опять подступила боль, тупая и такая привычная, а в памяти почему-то всплыло латинское слово dolor, скорбь. Виа Долороза. Скорбный путь доктора Давидсена.

После того как мои гости ушли, я собрал коробки, выбросил их в помойку и принялся отскребать тарелки. Мне вспомнилась история, которую мне когда-то рассказывал отец. Один их родственник, Шур Давидсен, в 1893 году уехал из Бергена в Америку. У отца сохранились письма, которые он писал его родителям, но в 1910 году переписка оборвалась. Отцу удалось разыскать какого-то его племянника. Оказалось, что в 1911 году Шур покончил с собой. Случилось это в Северной Дакоте, в городе Майнот.

— Рассказывали, всему виной kvinnesorg, — слышал я голос отца.

Норвежское слово kvinnesorg дословно означает «женское горе».

Я вез маму в аэропорт. Большую часть пути она оживленно рассказывала мне о предстоящем возвращении в Миннесоту, о маленькой квартирке, которая ее заждалась, о всевозможных друзьях, по которым она соскучилась. Какое-то время мы ехали молча. Потом она спросила меня, что я знаю о Генри, а в ответ на мое «практически ничего» задумчиво кивнула и сказала:

— У Миранды чудесные манеры…

— Что есть, то есть, — отозвался я.

— Очень изысканные.

— Угу, — кивнул я, недоумевая, к чему она клонит.

Мамино сугубо буржуазное норвежское детство сделало ее невероятно чувствительной к нюансам светского этикета.

— Есть, правда, некоторые «но»…

— Ты имеешь в виду цвет ее кожи?

— И цвет кожи, — ответила она с улыбкой, — и ребенка от первого брака, и то, что я чувствую в ней некоторую… двойственность.

Слово нашлось не сразу, мама его несколько секунд подбирала. Ей не было нужды уточнять, что двойственность чувствовалась в отношении Миранды ко мне. Мамино чрезмерно осторожное упоминание о ее расовой принадлежности вызывало у меня раздражение, и вместе с тем я испытывал терзания уязвленного самолюбия. Почему-то я не стал поправлять ее и объяснять, что никакого первого брака не было. Мы снова замолчали.

Ехали мы быстро, без пробок, но на самом подъезде к аэропорту Ла-Гуардиа поток машин вдруг замедлился, и мы поползли с черепашьей скоростью.

— Я, по-моему, рассказывала тебе, как целый год добивалась американской визы, чтобы мы с папой могли пожениться.

— Я помню.

— Мы с ним так долго не виделись.

Мамины пальцы теребили сумочку, лежавшую у нее на коленях.

— Я спускалась с корабля по сходням, а он стоял на причале и ждал, а когда подошел ко мне и я посмотрела ему в глаза, то мне показалось, что передо мной человек, которого я совсем не знаю, кто-то чужой, незнакомый. Я передать тебе не могу, как мне стало страшно. Потом он заговорил со мной, стал жестикулировать, и я вдруг увидела прежнего Ларса, которого так любила.

— А сколько это длилось по времени?

— Что?

— Сколько ты не могла его узнать?

— Да нет же, я его, разумеется, узнала, просто это был не он. Сколько длилось? Трудно сказать, недолго, меньше минуты, может, даже считаные секунды, но я их никогда не забуду.

Когда мы прощались перед зоной досмотра, мама крепко обняла меня и произнесла, глядя куда-то в самую душу:

— Эрик, сыночек, если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила.

После этих слов она повернулась, разулась, поставила туфли и сумку на конвейерную ленту и принялась ждать, пока женщина в форме поманит ее, приглашая пройти под аркой металлодетектора.

Несмотря на радость от возвращения домой, — писал мой отец, — лето я прожил в состоянии постоянного разлада со всем и вся. Дома я тосковал. Мне не хватало армейской жизни, не хватало не столько близких друзей, сколько чувства товарищества, которое возникает лишь в процессе военной службы. Не хватало нашей ежедневной трубы-грозы-войны, а с нею наших разудалых, но беззлобных игрищ и забав, чтобы и работать на всю катушку, и гулять на всю катушку, не мешая, разумеется, одно с другим. Я научился ценить армейский порядок и уставное единообразие, если в них был смысл. Даже армейские перегибы, когда дело касалось образцового содержания казармы, обмундирования, техники и оружия, были мне по сердцу. Жизнь «на гражданке», в том числе и в родительском доме, угнетала меня своей расхлябанностью и хаосом.

Добрую половину лета 1946 года отец валил деревья. Началось все с того, что их сосед, старый Ларсен, в разговоре с дедом однажды помянул старые деревья, которые во множестве гибнут на его земле. Тогда отец предложил купить часть как древостой, на сруб.

На следующее утро мы встретились, чтобы пометить мои деревья. Это были могучие древние великаны, вымахавшие так, что от земли до первой ветки кроны было метров двенадцать, не меньше. Дубы шли по четыре доллара за штуку. У лип древесина помягче, их отдавали дешевле, по три доллара. Лесорубу летом приходится несладко. В лесу стоит липкая жара, ни ветерка, зато комаров и гнуса хоть отбавляй. Мое снаряжение представляло собой одноручную пилу, топор, киянку и несколько железных клиньев. Я все делал сам, решив прибегнуть к помощи отца и Фредрика лишь в самом крайнем случае. У меня накопилось такое количество сил, что их надо было куда-то выплескивать, поэтому я упоенно работал в одиночку. Помню, с каким наслаждением я, чуть живой от усталости, валился вечером на кровать. Теперь я знаю, что лучшее средство от хандры — это одноручная пила. В отличие от двуручной, пильщик тут и тянет полотно на себя, и толкает от себя, и все сам-один.

Я до сих пор чувствую, как отец стоит за мной, держа мои руки, в которых зажат топор, в своих. Мы вместе поднимаем топор и одним махом опускаем его точно на полено, так что лезвие рассекает его вдоль волокон на две равные половины. Со временем я научился колоть дрова самостоятельно, отец только присматривал. Руки быстро начинали болеть, тело наливалось усталостью, но я никогда ему про это не говорил. Он был прав, было какое-то неизъяснимое удовольствие в том, чтобы ударить как надо и с первого раза развалить полено надвое. Я, как сейчас, вижу: отец стоит, подбоченясь, в рубашке с закатанными рукавами, по лицу течет пот, а сам с довольной улыбкой оглядывает высоченную поленницу:

— Красотища, Эрик, верно? Кра-со-ти-ща!

В лесной чаще отставной сержант надрывался-корячился со своей одноручной пилой. Он врубался, вгрызался в кору умирающих деревьев, этих вздымавшихся к небу соперников, которых пытался переиграть.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату