тебе спать сидя.
Освеженная после сна в машине Соня пустилась в пляс. Она крутила бедрами, закинутые вверх руки извивались как змеи, ни дать ни взять танцовщица из довоенных голливудских подделок под экзотику. Я смотрел на нее мутными от непрошедшего головокружения глазами. Она расхохоталась, остановилась перед маленьким окошком и, прилипнув носом к стеклу, принялась разглядывать лежащую внизу Дивижн- стрит.
— Господи, — сказала она испуганным голосом, — да неужто вы тут жили?
Теперь она повернулась к нам с Ингой.
— Нет, серьезно, а что вы делали? Чем занимались?
Так начались две наши миннесотские недели, хотя мысли мои были все еще в Нью-Йорке. Я рассказал Миранде о своей встрече с Лейном на улице и о том, что он настаивал на моем участии в разрешении истории его с Эгги отношений. Помявшись, я кое-как выдавил из себя, что его поведение вызывает у меня «неприязненное отношение». Неприязненное? Да я говорить об этом спокойно не мог! Но я прекрасно отдавал себе отчет в том, что причиной столь обтекаемой формулировки было нежелание хоть намеком повторить его пассаж о расовой принадлежности. Лейн, судя по всему, верил, что малая толика индейской крови, о которой он упомянул, давала ему право свободно говорить о таких вещах. У меня такого права не было. И его попытка унизить меня, когда он заявил, что цветные в сексуальном отношении куда активнее, чем «белые-пшеничные», а я на это повелся, была замешена на том же расовом подтексте. Я вспомнил случай, о котором когда-то рассказала мне Магда. Социолог Хорас Кейтон, афроамериканец, проходил курс психоанализа у чикагского психотерапевта Хелен Маклин. Он совершенно сознательно пошел именно к ней, во-первых, из-за того что она женщина, а во-вторых, из-за ее сухорукости, рассчитывая, что ей будет легче понять его «ущербность». После пяти лет психоаналитических сеансов он, всегда видевший в идее расовой принадлежности лишь средство объяснения или оправдания личностной несостоятельности и искренне с этим боровшийся, вдруг осознал, как глубоко эта идея сидит у него в подсознании. Вредоносные идеи могут стать сутью нас самих. Я снова и снова прокручивал в голове все случившееся и думал, что надо было выложить Миранде все начистоту, потому что мои недомолвки были продиктованы не столько нежеланием обидеть ее, сколько трусостью, которая, по иронии, лишний раз подтверждала, что я для нее, как бросил Лейн, «слишком уж ручной».
Через несколько дней после школьного спектакля, но до нашего с Мирандой разговора, Эгги и ее отец встретились. По словам Миранды, первой реакцией девочки было отторжение, она прошептала: «Это не папа!», и больше из нее было не вытянуть ни слова. После ухода Лейна она металась по комнате, как мстительная фурия, размахивая прыгалкой направо-налево, в постель ее было не загнать. Без сомнения, вместо дяди, переступившего порог их квартиры, она ожидала увидеть кого-то совсем другого: летающего персонажа своих рисунков или заточенного в ящик человечка. Она стала плохо спать и чуть не каждую ночь приходила к Миранде под бочок.
— Может, вы бы поговорили с ней, — попросила меня Миранда, — ну, как врач.
У меня все внутри пересохло от этой отчужденности и с новой силой накатившей тоски.
— Боюсь, что у меня не получится, но я могу порекомендовать кого-то из коллег.
Внутренняя жизнь Миранды была куда более бурной, чем показалось мне с самого начала. Связанные с Лейном подводные эмоциональные течения, которые, безусловно, не утихли в ее душе, краешком захлестнули и Эгги, когда она столкнулась с запоздалым появлением в своей жизни настоящего, а не выдуманного ею отца. И все же я не собирался становиться домашним психотерапевтом только потому, что оказался рядом. Даже сейчас, уехав чуть не за две тысячи километров от Нью-Йорка, я продолжал грезить о Миранде, представлял, как касаюсь ее губ своими, видел ее обнаженное тело в своей постели и каждую ночь предавался бешеным любовным утехам с ее воображаемым двойником. Тем не менее Миранда из плоти и крови была совсем другой. Перед тем как попрощаться, я написал имена двух своих коллег, занимавшихся семейной психотерапией. Протягивая ей листок, я чувствовал себя так, словно на мне белый докторский халат. Она зажала его в длинных тонких пальцах и, не произнеся ни слова, просто посмотрела мне в глаза. В них была боль, какой я прежде ни разу не видел.
— Ну конечно знала, — сказала мама. — Сама слышала, как сиделки говорили в коридоре под дверью: «У иностранки-то с ребеночком беда».
— Это они тебя называли иностранкой? — изумилась Соня. — Я-то думала, тут полно норвежцев!
— Американского образца, — вступил я в разговор. — Они больше не иностранцы. И родной язык у них не норвежский, а английский.
— Все равно, — не унималась Соня, — почему «иностранка»? На худой конец, «норвежка». Я не представляю, чтобы в Нью-Йорке кто-то сказал что-нибудь подобное.
— В Нью-Йорке чуть не каждый второй родился за пределами США, так что ты не сравнивай, там пришлось бы всех через одного называть иностранцами.
— Тогда я поняла, что ты умираешь, — повернулась мама к Инге.
Она немного помолчала и продолжала:
— Ты была между жизнью и смертью, а нам приходилось сидеть и ждать. Ларс словно бы захлопнулся.
Иногда я слушаю какие-нибудь мамины речевые обороты и диву даюсь. «Ларс захлопнулся», каково, а?!
— Не мог ни помочь мне, ни даже просто утешить. Он как будто исчез.
Мама чуть дернула шеей.
История рождения и неминуемой кончины моей сестры всплыла в первый же наш миннесотский вечер, когда мы сидели в маминой квартирке и разговаривали. Было около десяти. Перед самым уходом Инга помянула Лизу и ее загадочное письмо к отцу, причем проделала все так виртуозно походя, словно мы и не ломали над этим голову почти полгода. Как она сказала маме, Розали по ее просьбе узнала, что Уолтер Одланд теперь живет в доме для престарелых, и мы решили его навестить. Розали Гайстер — старинная подруга моей сестрицы. Три поколения ее семьи были владельцами единственной в городе погребальной конторы, и теперь главой семейного предприятия стала она. Ее мать родилась в Блу-Винге, поэтому Розали взялась помочь нам в истории с розысками Лизы.
Мама покачала головой:
— Я ничего ни про нее, ни про него не знаю. В этих местах было несколько самоубийств. Может, это и есть та самая тайна, о которой они должны были молчать? На самом деле разговоры-то без конца шли, то про одного, то про другого, словно я должна была понимать, кто из соседей кто, но я ведь ничего не понимала. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Ваши бабушка с дедушкой ко мне очень хорошо относились, но своей для них я не стала. И Ларс, когда оказывался в кругу своих, менялся невероятно. Он говорить начинал по-другому, словно время поворачивалось вспять. И вести себя начинал по-другому.
— Мамочка, а когда вы познакомились, папа рассказывал тебе что-нибудь про свою семью? — спросила Инга. — Про ферму, про разорение, про Великую депрессию?
Я знал ответ еще до того, как мама открыла рот, знал просто по выражению ее лица. Молодой интересный речистый американец, с которым Марит Ноделанд познакомилась после войны в университете Осло, ни единым словом не обмолвился ни о миннесотской ферме в округе Гудхью, ни о своем детстве, а если что-то и говорил, то старался не сгущать краски.
Попрощавшись с мамой, мы вышли в пустой коридор кондоминиума для пенсионеров, где не было ни души. Какая-то женщина, опираясь на ходунки, медленно шла нам навстречу, а когда мы поравнялись, ласково кивнула:
— Никак младшие Давидсены?
Мы сказали, что они самые. Я вдруг почему-то вспомнил, как отец по утрам садился на краешек моей кровати. Его пальцы легко касались моего лба, голос с едва заметной иностранной напевностью повторял:
— Пора вставать, сынок. По-ра.
По уютному, хотя и несколько вычурно обставленному номеру Инги гулял легкий сквознячок, а сама она рассказывала мне историю Эдди Блай. Кинематографические надежды Эдди, которые она питала после