Осенью того года я закончил рукопись 'Краткой истории видения в западноевропейской живописи'. Начиная эти шестьсот страниц, я надеялся, что жесткие гносеологические рамки не дадут мне сбиться с пути, что книга выльется во всестороннее освещение проблемы художественного видения, а также его философской и идеологической подоплеки. Но по мере того, как исследование продвигалось, оно становилось все более широким, объемным, все более умозрительным и, смею надеяться, все более честным. Возникали несообразности, не вписывающиеся в стройные схемы, и я оставлял их в книге как вопросы без ответа. Эрика была моим редактором и первым читателем. Ее стараниями текст стал лучше и яснее, за что я ей очень признателен, но все же посвятил я книгу Биллу. Это было знаком дружбы и смирения перед тем, что в подлинном произведении искусства непременно присутствует нечто 'из ряда вон', какая-то полнокровная избыточность, не поддающаяся истолкованию.
Седьмого ноября Эрике исполнилось сорок шесть. На горизонте вдруг отчетливо замаячила перспектива пятидесятилетия, и на Эрику это возымело неожиданно стимулирующее действие. Она начала заниматься йогой — дышать грудью и животом, стоя на голове или завязавшись в узел на коврике в нашей гостиной, причем уверяла, что после всех этих изощренных пыток чувствует себя великолепно.
На очередной конференции, организованной Ассоциацией современных языков, доклад Эрики 'За пределами 'Золотой чаши' произвел настоящий фурор. Три главы из ее книги появились в разных журналах, а кафедра английской филологии Калифорнийского университета в Беркли пригласила ее на постоянную работу с окладом значительно выше того, что был у нее в Нью-Йорке, но Эрика отказалась.
Весь этот компот из йоги, регулярных публикаций и признания общественности явно пошел моей жене на пользу. Она стала спокойнее, ее меньше мучили головные боли, а морщины на лбу, раньше не исчезавшие даже во сне, разгладились. Да и на отсутствие либидо жаловаться не приходилось. Когда я в ванной чистил зубы, Эрика постоянно обнимала меня ниже талии или кусала за спину; норовила расстегнуть мне брюки прямо в коридоре, а если я читал в постели перед сном, она раздевалась донага прямо у дверей спальни, скользящими шагами подходила к кровати и бросалась на меня сверху. Разумеется, подобные домогательства встречали с моей стороны самое горячее одобрение. Ночные схватки весьма благоприятно отражались на утреннем настроении. В тот год я частенько шел на работу, насвистывая.
Мэт пошел в пятый класс, к миссис Рэнкельхем. Судя по его рассказам, там кипели нешуточные страсти: десяти — одиннадцатилетки бились за лидерство. Класс раскололся на несколько хорошо организованных группировок, которые либо враждовали в открытую, либо прибегали к более изощренным козням, вполне достойным мадридского двора. Насколько я понимал, некоторые мальчики и девочки 'встречались' — весьма широкий термин, включающий в себя самые разнообразные проявления чувств, от совместного поглощения пиццы до обжиманий по углам. Парочки складывались и распадались чуть не каждую неделю, но Мэт в число избранных никак не попадал. Несмотря на то что ему этого очень хотелось, он был явно не готов к активным действиям, и однажды я понял почему. Мы должны были встретиться после школы, чтобы ехать к зубному. И тут я увидел стайку девочек из его класса. Я знал их много лет. Именно они являлись ключевыми фигурами коллизий, о которых Мэт ежевечерне рассказывал нам за ужином. Эти девочки выглядели как женщины. Мало того, что за то время, пока я их не видел, они подросли по меньшей мере на целую голову, так к тому же у каждой развилась грудь и появились бедра. Я готов поклясться, что на парочке девичьих ротиков явно блестела помада. И вот эта группа продефилировала мимо Мэта и прочей мелюзги, носившейся по двору и швырявшей друг в друга печеньем в форме рыбок. Для того чтобы заговорить с любой из этих девиц, нужно быть либо сверхчеловеком, либо клиническим идиотом. Наш сын, судя по всему, не был ни тем ни другим.
После школы Мэт играл с Марком или с другими мальчишками. Он с головой ушел в свое рисование, в бейсбол и в учебу. Пришла пора гонки за отличную успеваемость. Наш сын бился над задачками по математике и физике, корпел над сочинениями, причем усердие и безграмотность в них шли рука об руку, но особо ревностно он относился к так называемым 'проектам'. Как сейчас помню его коллаж на тему 'Страна любимых книг' или испанский галеон из пластилина, который вдруг расплавился, когда Мэт поставил его в духовку, или особо запавший мне в душу своей масштабностью макет Солнечной системы из папье-маше. В течение недели Мэт, Эрика и я сражались со скользкими вымоченными в клейстере клочками газет, что-то ими облепляя в несколько слоев. При этом важно было соблюсти соотношение размеров Венеры, Марса, Урана и Луны друг относительно друга. Трижды от Сатурна отваливалось кольцо, и его приходилось делать заново. Когда все было готово и все планеты наконец-то висели, покачиваясь на тоненьких серебристых проволочках, Мэт повернулся ко мне и сказал: — Мне больше всех Земля нравится.
Земля действительно получилась хоть куда.
Люсиль с мужем переехали в Кранбери, штат Нью — Джерси. По воскресеньям, когда Марк был у матери, Мэт ходил к Биллу в мастерскую. Мы отпускали его одного и сидели как на иголках в ожидании его звонка с Бауэри. Одно из таких посещений растянулось на шесть часов. Когда я спросил Мэта, чем же они занимались все это время, то услышал в ответ: — Разговаривали и работали.
Я ждал подробностей, но их не последовало.
Пару раз весной он из-за каких-то пустячных обид кидался на нас с Эрикой. Когда он бывал уж совсем не в духе, на дверях его комнаты появлялось строгое 'Вход воспрещен'. Не будь таблички, мы бы и не знали, какие тягостные раздумья и терзания происходят сейчас там, за дверью, но эти слова знаменовали собой изолированность Мэта от нас, и всякий раз, проходя мимо двери, я физически ощущал его ершистое, оскорбленное одиночество. Наверное, во мне отзывалось собственное отрочество. По счастью, все эти гормональные метания длились у Мэта недолго. Он появлялся в дверях своей комнаты в самом оживленном расположении духа, и мы шли на кухню ужинать. Темы для застольных бесед варьировались от обсуждения рискованных туалетов некой одиннадцатилетней особы по имени Таня Фарли, до экскурсов во внешнюю политику США в период Второй мировой войны. Мы с Эрикой проводили политику невмешательства, предпочитая по возможности не обсуждать с Мэтом перепады его настроений. Зачем было ругать мальчишку за то, что происходило с ним помимо его воли и чего он сам пока не понимал?
Благодаря Мэту я вспомнил о сокровенных тайнах своего отрочества, о теплой влаге на животе и в паху, мгновенно остывавшей, как только кончался сон, о припрятанном под кроватью рулончике туалетной бумаги, необходимой после вечерних сеансов мастурбации, о том, как я крался в уборную, чтобы спустить в унитаз грязный испачканный бумажный комок, и, затаив дыхание, прислушивался к скрипу половиц; банальные выделения собственного организма жгли мне руку, как краденое. Сквозь призму времени мое детское тело может показаться забавным, но тогда я не видел в нем ничего забавного. Я теребил три жестких волосинки, которых еще вчера не было у меня на лобке, и каждое утро рассматривал подмышки, надеясь, что там тоже что-то выросло. Я содрогался от возбуждения и вновь погружался в болезненное одиночество, вызывавшее терзания нежной плоти. Мои мысли снова и снова занимала женщина, о которой я давным-давно и думать забыл — моя учительница танцев. Ее звали мисс Рид. У нее изо рта пахло мятными лепешками, а грудь была усыпана веснушками. Она носила пышные платья на тоненьких бретельках, и всякий раз во время фокстрота или танго бретелька соскальзывала с ее полного белого плеча. Господи, думал я, ведь Мэта все это ждет, и никакие объяснения тут не помогут. У мужающего тела свой язык, и уединение — его первый учитель. Несколько раз той весной я заставал Мэта перед 'Автопортретом', который висел у нас в гостиной уже тринадцать лет. Он водил глазами по пышному телу юной Вайолет, задерживая взгляд на маленькой желтой машинке, притормозившей чуть пониже лобка, и я вдруг увидел знакомый холст, как в первый раз, — во всей его бешеной чувственной мощи.
Эта ранняя работа Билла и другие холсты из той же серии вдруг приобрели пророческое звучание — так, словно художник еще много лет назад знал, что рано или поздно его модель вместит в себя тела других людей, разъевшихся до необъятных размеров или заморенных голодом до скелетоподобия. Среди тех, кого Вайолет регулярно навещала, была молодая жительница Квинса по имени Анджи Нотт. Она никогда не выходила из дому, в котором жила вместе с матерью, тоже толстухой, но не такой, как сама Анджи, которая весила сто шестьдесят килограммов. У миссис Нотт была маленькая мастерская по пошиву штор на заказ, и Анджи вела всю бухгалтерию.
— В шестнадцать лет она окончила школу, села дома и с тех пор только толстеет и толстеет, — рассказывала Вайолет. — Она всегда была толстой, и в младенчестве, и в детстве, а мать только знай ее пичкала. Анджи превратилась в постоянно жующий, ненасытный рот, в ходячее вместилище для кексов, сливочных тянучек, соленого печенья и глазированных хлопьев. Все это она ела пачками.
Вайолет показывала мне фотографии Анджи.