дорогие кружева на мгновение прикрыли нижнюю часть лица дона Цезаре… и теперь на нее требовательно смотрели жгучие карие глаза, хорошо знакомые глаза. Слишком хорошо! Вот почему она так жестоко ошиблась:
– Высокородная Тийа?! Ты?! Здесь?!!
– О, боже, сумасшедшая, о чем ты?! Уйдем или мы оба здесь погибнем! Да замолчи же! Бог мой, сюда идут!
В ответ – лишь расширенные глаза с бездонными зрачками, полными страдания и безнадежности.
– Что ж, видно нет Божьей воли… – прошептал он и не окончил фразы.
От монастыря уже бежали в их сторону с факелами – монахини, сторож, еще какие-то люди – много людей! И дон Цезаре, со стоном досады и разочарования, выпустил ее руки, оттолкнув от себя, и молча перемахнул через осыпь ограды. За ним исчезли в ночи стук упавших со стены камней, удаляющийся топот копыт его лошадей, и наступила тишина.
Недолгая тишина: люди были уже близко. И они ее видели. Да Вероника и не пряталась – застыла, обезволела.
– Вот она! – раздались голоса. – Мы нашли ее. Вероника, ты больна? Вероника, что с тобой? Кто-нибудь, позовите лекаря! Лекаря скорее!
Ее губы беззвучно шептали: «Не надо лекаря… я не больна… Позовите Учителя… пожалуйста… ну пожалуйста, позовите Учителя…» Только никто ее не слышал. Даже падре Бальтазар не услышал. Даже он опоздал. О, если бы он пришел раньше или хотя бы вместе с ними! Но Веронику увели другие. И привели лекаря. И осмотрели, обнаружив то, что должны были или хотели обнаружить: прелюбодеяние – нарушение заповеди Божьей! – в стенах обители. Преступление против Церкви? Налицо!
И как ни старалась матушка настоятельница защитить Веронику, как ни пытался падре Бальтазар объяснить происшедшее ее безумием – что могли они поделать, как могли противостоять визитаторам от Святой палаты? С инквизицией шутки смертельно опасны!
Малюсенькое тюремное окошко было зарешечено; тусклых предрассветных лучей, пробивавшихся меж толстых прутьев, хватало лишь на то, чтобы неясно различать окружающее. Вероника лежала на ворохе соломы и равнодушно следила за тем, как разорванные решеткой блики солнца, ползущие по стене, делаются час за часом все ярче. Она ждала, когда в квадрате окна станут видны облака. Ей все время хотелось видеть облака…
Противоположной стены не было. На ее месте, от пола до потолка, вместо двери красовалась решетка, как и на окне – только прутья ее были толще, а проемы, через которые просматривался тюремный коридор, шире. В коридоре располагалось несколько таких же ниш-камер, как и та, где находилась Вероника. В некоторых смутно копошились или лежали неподвижно люди, но многие ниши были пусты. В темном коридоре, разделяющем ряды зарешеченных ниш, горела всю ночь пара факелов, но их неровного и скудного света доставало только на то, чтобы зрительно поделить коридор на три неравные части.
То, что находилось за пределами ее узилища, по ту сторону толстенных прутьев, Веронику уже мало интересовало. Впрочем, так же мало ее интересовала теперь даже собственная судьба – круг восприятия сузился до предела: собрать в кучу всю солому, поудобнее расстелить на ней плащ, который ей по счастью оставили, дождаться утреннего света и наблюдать за облаками в нещедром окне…
Ночью из дальнего угла, мерзко шурша и неприятно часто перебегая с места на место, приближаясь и приближаясь, явилась крыса. Веронике вовсе не хотелось с ней знакомиться близко. И она встала на четвереньки, наклонив голову низко, и громким шепотом, вложив в слова всю внутреннюю силу, на какую была сейчас способна, произнесла предназначенное лишь для крысы:
– У-хо-ди! Ты мне мешаешь! Скоро меня уведут, но пока я здесь, ты не будешь меня беспокоить! За это я буду оставлять тебе хлеба возле стены.
И не встала с четверенек, пока крыса, мелко вздрагивая шкуркой и беспокойно водя усиками, не исчезла, пятясь, в своей дыре. Больше ничто не шуршало, и оставшуюся часть ночи, коротко помолившись, Вероника проспала.
Теперь она была даже спокойна: больше не нужно было выуживать из своей странной, ненормальной памяти части непонятных «воспоминаний»… не нужно было напрягать свой жалкий разум, силясь свести в единую картину мироздания эти разрозненные обрывки… ни к чему было разбирать и запоминать неясные видения, то вдохновенные, то пугающие… Ничего не нужно было. Ни-че-го! Абсолютно все теперь сделает за нее судьба – в лице особых исполнителей трибунала Святой палаты.
Вероника нисколько не мучилась оттого, как отвечать на вопросы суда, что именно говорить, в чем сознаваться, а что – утаить: большего напряжения, чем в ту последнюю ночь в монастырском саду, ее разум все равно бы не выдержал. И она просто поплыла по течению времени, предоставив суду инквизиции провести последнюю черту под писанием ее Пути, прерванного столь ужасной ошибкой. Сейчас Веронике было совершенно безразлично, как именно все закончится. Какая-то последняя, тончайшая, струна души, надорванно зазвенев, лопнула – и связь с жизнью в одно неуловимое мгновение была утрачена. А вместе с этим рассеялись, растворились, истаяли в бездонных глубинах бытия-времени все прочее, что принадлежало к самому понятию жизни: беспокойство о будущем, мысли о близких, волнение о собственной участи. Наступил покой.
И Вероника недвижно и тихо лежала на соломе, флегматично наблюдая через квадратик окошка за движением медленных облаков…
Не было страшно и когда она впервые предстала перед судом инквизиции.
Трое судейских восседали за столом, уставленным свечами, между которыми возвышалось распятие и лежало Евангелие. Первое, что ее попросили сделать – это принести присягу в том, что она будет говорить только правду. Вероника, положив на Евангелие ладонь, чистосердечно пообещала. И далее отвечала, нисколько не заботясь о сути задаваемых ей вопросов и последствиях своих прямодушных ответов. Сидящий в углу секретарь, поначалу старательно скрывающий зевоту, с каждым ответом Вероники взглядывал на нее все удивленнее и все усерднее скрипел пером, выводя на бумаге ее наивные ответы.
Для начала спросили имя, место и обстоятельства рождения и что-то о семье. Факт, что сеньорита д’Эстанса происходила из семьи мориска, произвел неблагоприятное впечатление. Еще спросили, кто ее духовник и как давно она исповедовалась. Вопросы были простые, и Веронике даже показалось, что расспрашивают ее вполне доброжелательно. Впрочем, она, конечно, догадывалась, что главные вопросы впереди. На вопрос же, знает ли сеньорита д’Эстанса, за что арестована, Вероника сказала, что догадывается.
– Кажется, из-за того, что ко мне в монастырь приходил мужчина, – несколько даже равнодушно предположила она.
– Ты не считаешь содеянное преступлением? – удивился судья.
– Я совершила ужасную, греховную ошибку, – искренне ответила Вероника, не признавая впрямую своей вины: у нее не было сил вдаваться в объяснения.
На втором допросе от нее явно пытались добиться внятных и точных подробностей ее «преступления». Вероника отвечала так, как могла, но ответы, наверное, не устраивали инквизиторов – они задавали свои вопросы снова и снова, стараясь ее запутать.
– Нам все известно, – увещевал судья, беспрерывно листая какие-то свои бумаги, – и нам жаль тебя, Вероника! Ты согрешила, но кто-то вовлек тебя в это преступление, кто-то ввел тебя, такую неопытную, в заблуждение! Назови имя этого человека – это станет знаком твоего примирения с матерью-Церковью!
– Никто намеренно не замышлял против меня зло. Это я спутала одного человека с другим. Если кто и виноват, так только я одна и только в этом.
– Кого с кем ты спутала? – ухватились за ее ответ инквизиторы.
И Вероника невозмутимо рассказала им, что приняла совершенно постороннего мужчину за своего мужа, с которым с пятнадцати лет соединена узами супружеских обетов, совершенных по законам его страны.
– Разве ты была замужем? Как же тебя приняли в монастырь?!
Вероника испугалась, что в чем-нибудь обвинят падре Бальтазара, и поскорее добавила, что по болезни она сама забыла об этом. Да и муж ее где-то потерялся… В общем, она не знает, где он теперь. И ее оставили в покое еще на несколько дней.
В следующий раз ее долго и занудно уговаривали, что, дескать, инквизиции все известно, и замужем-де она никогда не была, а то, что отрицает свою вину в преступлении против веры и Церкви, лишь усугубляет