Все радостно орали, хлопали друг друга по спинам, пускали по кругу баклажки со спиртом. Тут же крутились агитаторы, читали по слогам Декреты о земле и мире. Скоро подтянулись солдаты с соседних участков, из патронных ящиков соорудили подобие трибуны, и начался стихийный митинг. Над местами вчерашних боев повис нестройный, разноязычный гомон, из прокуренных глоток ораторов неслись призывы бить официрен и двигать нах хауз[3], толпа ликовала, волновалась, словно бушующее море.
– Вот и все. – Граевскому вспомнился страшный оскал трудно умиравшего Клюева, он непроизвольно тронул грязный бинт на лбу, и губы его брезгливо дрогнули. – Дубье сиволапое! Наслушались большевистской брехни. – Скрежетнул зубами от бессильной злости, сплюнул и узкой, наспех вырытой траншеей прошел в офицерский блиндаж. Он до последнего момента все на что-то надеялся, никак не мог представить, что его солдаты, прошедшие с ним огонь и воду, вдруг превратятся в серое, тупое стадо, предадут его, родину, Клюева…
Граевский закурил и, бросившись на койку, уставился в бревенчатый потолок. На сердце было горько – четыре года жизни коту под хвост. Вся жизнь коту под хвост, ни славы, ни денег, ни семьи. Только позор, породистые вши да загноившаяся рана на лбу. И даже пули на него не нашлось. Он выплюнул окурок, зажег новую папиросу. А впрочем, как знать, вчера солдатики застрелили полкового адъютанта Чижика, неизвестно, кого сегодня…
Граевский рывком уселся на койке и вытащил из кобуры наган – офицерский, заботливо вычищенный. «Принимать пулю от хамья не желаю». Отдав защелку, он проверил барабан, поднялся и высыпал в карман шинели горсть тупоносых револьверных патронов. Затем достал из вещмешка кобуру-раскладку, вытащил маузер, осмотрел, сунул за пазуху. Хорошо, что не сменял на спирт, лишним не будет. Дверь в это время открылась, пропуская прапорщика Паршина.
– Ну, вот мы и дожили до светлого дня революции. – Скрипя колесиками пулемета, он вкатил в блиндаж зевлоротый «Максим», вытер пот со лба и принялся затаскивать ящики с лентами. – Я им покажу равенство и братство, на всех патронов хватит.
Он был смертельно бледен, его красивое, с правильными чертами лицо искажала ненависть. Пулемет напоминал злую приземистую собаку с зелеными висячими ушами, замершую у его ног в ожидании команды.
– Брось, Женя, пустое. Если что, с крыши забросают гранатами. – Граевский искоса посмотрел на лихорадочно заправляющего ленту Паршина, скривился. – Сам погибнешь и других подведешь. Глупо.
Стрелять по своим солдатам он бы не смог.
– В самом деле, что это я? – Паршин вдруг громко рассмеялся деревянным голосом, широко развел руками: – Сижу здесь, жду, пока забросают гранатами. Сейчас установим пулемет да по всей этой сволочи… Давай, командир, хочешь, я буду номерным, отведем душу, патронов хватит. Всех, наших, ваших, весь этот сброд под корень. Длинными очередями.
Он снова страшно рассмеялся и потащил было пулемет к выходу, но в дверях столкнулся со Страшилой.
– Не валяй дурака, Паршин, лучше сразу застрелись. – Голый по пояс, тот только что вернулся с утренней пробежки и, тяжело дыша, принялся вытирать вспотевшее тело. – Сборище знатное. Не меньше батальона, через одного все пьяные, а мутят воду комитетчики, и кто бы вы думали? Штабс-капитан Кузьмицкий со своими пулеметчиками. Погоны снял, каналья, с трибуны по-немецки орет. Мол, пора ехать по домам, настало время бить контру на внутреннем фронте. С собой звал, ты, говорит, Страшилин, не потерял живой связи с солдатскими массами, и победивший народ тебя не выкинет на свалку истории. Хотел ему в морду въехать, так ведь разорвали бы.
Обычно спокойный, подпоручик комком швырнул полотенце на стол, накинул сомнительной свежести рубаху.
– Ну что, Никитка, будем делать, показывать офицерскую удаль? Лично меня на подвиги не тянет, ноги уносить пора.
Лицо его было мрачно, огромным, мосластым кулаком он задумчиво тер подбородок.
– Так вы идете, господин капитан? – Паршин резко, всем корпусом развернулся к Граевскому и, заметив усмешку в его глазах, внезапно закричал, срываясь на фальцет и брызжа слюной: – Это, господа офицеры, трусость, позор, малодушие, черт побери! Я лучше сдохну в этом окопе, чем позволю грязному быдлу глумиться над Россией! Я…
Он не закончил – рассвирепев, Страшила ухватил его за ворот, легко, словно щенка, вытащил в траншею и, рыча по-звериному, приподнял над бруствером.
– Дурак! Той России, за которую ты собрался сдохнуть, больше нет! Вот это пьяное хамье, целующееся с австрийцами, и есть Россия. Пораскинь мозгами, тебя прибьют, как собаку, и что изменится? Один в поле не воин.
Он с остервенением встряхнул прапорщика, втолкнул в блиндаж и с такой силой хлопнул дверью, что сквозь щели между бревнами наката посыпалась земля.
– Патриот чертов, один ты у нас родину любишь!
Некоторое время стояла тишина, только слышались всхлипы Паршина. Он плакал как ребенок, захлебываясь, навзрыд, размазывая слезы по лицу грязными руками.
– Ну же, Женя, довольно. – Граевский похлопал прапорщика по плечу. – Уходить надо, и не геройствуя почем зря, а по-тихому, без погонов. А иначе рано или поздно солдатики до нас доберутся. С немцами у них теперь мир и любовь, а главными врагами стали мы.
Вытащив из сундука с ротной документацией воинские книжки погибших, он отобрал подходящие и убрал их в карман подальше – пригодятся. Сунул в вещмешок жестянки консервов, из цинка сыпанул патронов от души, завернул в запасные портянки и белье пяток гранат. Глядя на него, начал собираться и Страшила, Паршин же, справившись с истерикой, крепко, до боли, сцепил побелевшие пальцы и негромко, одними губами, спросил:
– Ну а дальше что?
В его мутноватых, покрасневших глазах тускло светилась ненависть к зарвавшемуся хаму. Сапогом бы ему в морду, пока не захрипит, не захлебнется кровью, не задавится выбитыми зубами.
– Нужно убираться отсюда, – присев на корточки, Граевский открыл дверцу печки и принялся жечь ротные документы, – и держаться всем вместе. А там видно будет.
Отсветы пламени играли на его лице, оно странным образом исказилось, и было непонятно, то ли Граевский плачет, то ли беззвучно смеется.
Солдаты тем временем прекратили митинговать и, потрясая в воздухе подобранными с земли «трехлинейками», нестройной, ревущей лавой покатили к штабу полка. Пора было от слов переходить к делу.
II
С Балтики дул резкий, порывистый ветер. Он кружил поземку по пустынным мостовым, гнал вдоль улиц обрывки манифестов, воззваний, обращений к «совести народа». Отслуживший свое ненужный бумажный мусор. «Вихри враждебные». Вынув руку из теплой, пропитанной ароматом «Фоль Арома»[1] муфты, Ольга Граевская поправила маленькую кротовую шапочку и взяла под руку Андрея Дмитриевича Брука, рыцаря младшей степени, вызвавшегося проводить ее до дому. Отворачивая лица от непогоды, они свернули со Зверинской на Каменноостровский проспект, прошли Тучков мост и двинулись по Кадетской линии к Среднему.
Ночь еще не наступила, но город казался спящим. Лишь иногда раздавались быстрые шаги редких прохожих да основательно, по-хозяйски, топтали снег солдатские патрули. Время от времени под трескотню моторов тьму рассекали фары грузовиков. Красногвардейцы в кузовах ежились от холода, молча курили, отравляя морозный воздух крепкой вонью махры-самогонки. Куда они ехали, зачем, лучше было не задумываться.
Неуютно стало в Петербурге – оборванные провода, черные провалы выбитых окон, разграбленные, заколоченные досками магазинные витрины. В некоторых из них, словно дьявольская насмешка, еще