революции, влечении полов. Грозился помочь Багрицкому, читал раннее из Блока и все ощупывал глазами рельефы Варвариной фигуры. Потом затащил ее в постель, четырежды добился своего и, пообещав вернуться, уехал на ночной допрос. После него остались вонь портянок, стол, заваленный съестным, и какой-то приторно-тягучий, гадостный осадок в душе.
– Ну что, легче стало? – Сделав вид, что ничего не случилось, Геся потерла щеки, бросила в камин дверцу очередного секретера и вернулась к столу. – Давай-ка лучше выпьем.
Толкнула Варвару на кровать, сунула стакан ей в руки, уселась рядом.
– Братец, братец, мой незабвенный братец. Бедный, несчастный, сидит в тюрьме. Жалко до слез.
Одним глотком она выпила коньяк и, не закусывая, вытерла губы тыльной стороной ладони. Шумно выдохнула, налила еще.
– А я, конечно, сука, дешевка, шкура. И кто вспомнит теперь, что ради братца эта шкура ложилась под Распутина, Симановича и прочую сволочь? Что это через ее лохматый сейф он сделался банкиром Багрицким? И как же любимый братец отблагодарил меня?
После коньяка и кокаина Геся сделалась чувствительной, на ее глаза навернулись слезы и редкими градинами покатились по красным как свекла щекам.
– Взял в дело? Дал денег, чтобы жить в Париже? Купил дом на взморье? Увы. – Она горестно вздохнула и, медленно повернув голову, почти коснулась губами щеки Варвары. – Он отнял у меня тебя. Но я пошла и на эту жертву ради брата. Я, падла, сволочь, иудина кровь, дешевка!
Геся залпом хватила коньяка и, пошарив взглядом по столу, отломила кусочек шоколада. Потом закурила «Фрину» и с видом оскорбленной добродетели надолго взяла паузу. В ее лице российская сцена потеряла вторую Комиссаржевскую. Варвара тоже молчала. Ярость ее выплеснулась в крике, в этих неловких пощечинах, на душе остались лишь усталость, чувство униженности и ощущение липкой, несмываемой грязи. Не было сил ни говорить, ни шевелиться, хотелось только сидеть вот так, с папироской, у камина и смотреть на пламя сквозь густую коньячную пелену.
– И теперь, когда братец, не оставив мне ни копейки, решил навсегда увезти тебя за кордон, что же мне оставалось делать? – Нарушив, наконец, молчание, Геся, всколыхнув табачный дым, подлила Варваре мартеля. – Я ведь без тебя, дорогая моя, жить не могу, – как увидела в первый раз, пропала, влюбилась без памяти.
Влажные глаза ее превратились в бездонные омуты, кривя опухшие губы, она горячо зашептала:
– Милая моя, ну зачем ты пачкаешься с этим комиссаром? Ну, уж если так надо, давай я Мазеля натравлю, он слово скажет, и Багрицкого отпустят. Все будет как ты хочешь, только не гони меня, дай побыть с тобой.
Ласково обняв Варвару, она тронула губами ее ухо, слегка прикусила мочку и повела горячим языком вниз, по шее, к впадине между грудей. Тело ее содрогалось от желания, дыхание сделалось прерывистым и хриплым, казалось, внутри нее проснулся огнедышащий вулкан. Уже не в силах совладать с собой, она резко бросила Варвару на спину, скользнула пальцами под сбившийся халат и, постанывая, шепча что-то ужасно непристойное, принялась целовать шелковистую кожу ее бедер.
Гесины губы касались самых запретных уголков, язык был быстр и умел. Это было торжество взбудораженной плоти, разгул животной, противоестественной похоти, бурный апофеоз безудержного вожделения. Потом раздался крик Варвары – долгий, полный упоения, страсти и неизведанного восторга. В постели сестра была неизмеримо лучше брата.
В то же самое время Багрицкий корчился на мокром полу в подвале «чрезвычайки» и, держась за отбитые почки, мучительно харкал кровью. Номера и девизы счетов он открыл еще на первом допросе, после того как его долго топтали сапогами, однако истязания не прекращались, и сейчас, больному, духовно сломленному, ему хотелось только одного – побыстрее умереть. Ждать ему оставалось недолго…
III
– Ну, базар-вокзал. – Граевский повернулся спиною к ветру и, ловко скрутив «козью ногу», вытащил из кармана коробок. – Хватай мешки, перрон отходит.
Чиркнул спичкой, и в воздухе повисла вонь зеленой, дерущей горло не хуже наждака, ядреной самогонной махры.
– Да, столпотворение вавилонское. – Страшила равнодушно пожал плечами и, нагнувшись, стал с озабоченным видом рассматривать сапог – тот давно просил каши. Его небритое, осунувшееся лицо выражало одно-единственное желание – найти дратву, шило и цыганскую иглу.
– Прямой бы наводкой, шрапнелью. – Паршин глубоко засунул руки в карманы и мрачно катал в зубах погасшую цигарку, его слезящиеся глаза недобро щурились. – А потом со штыками бы пройтись, частой цепью.
За последнее время он здорово сдал, голова полностью поседела, на высоком лбу выступила нервная экзема, жутко зудевшая и сочившаяся кровью.
– Да ладно тебе, Женя, пора уже начихать и забыть. – Граевский затянулся и, с отвращением бросив «козью ножку», втоптал ее в снег. – Давайте думать, как жить дальше. В какую сторону поедем?
Они стояли у разграбленного пакгауза и, отворачивая лица от ветра, смотрели на суету, царившую на полустанке. Старый вокзал и заснеженные перроны кишели взбудораженной солдатней, по путям с ревом мотался маневровый паровоз-кукушка, бились буфер о буфер вагоны. Слышался смех, призывы к новой жизни и ядреный трехэтажный мат.
Испуганно ржали лошади, где-то наяривала двухрядка, вороны с громким карканьем гребли и клевали дымящиеся яблоки навоза. Морозный воздух гудел от хода кривошипов, пахло углем, жженой нефтью, паровозной смазкой и человеческими фекалиями.
В самом конце платформы, у бака с кипятком, толпа кольцом обступила оратора, бойкого братишечку с надписью «Не подходи» на крошечной бескозырке. Он гнул клешнястые ладони в кулаки, лихо тряс желтой кобурой-раскладкой, рвал тельник на татуированной груди, – с каких морских просторов занесло его в Восточные Карпаты? Было много пьяных, расхристанных, ошалевших от свободы и спирта – кто был ничем, тот станет всем, даешь мировую революцию!
Одни только казаки из сводного пластунского полка вели себя достойно, с невозмутимым спокойствием людей, знающих себе цену. Сидели по теплушкам, у чадивших костерков, разложенных прямо в вагонах, на земляной подсыпке, курили не спеша, затягивали хором, как в старину, казачьи с подголосками:
В большинстве своем старообрядцы, уроженцы станиц Усть-Хоперской, Глазуновской и Кумыженской, они крепко держались за веру, стоять за Бога, царя и отечество отцы их учили сызмальства. Всемирная революция была им нужна, как собаке боковой карман. Ехали пластуны с войны и знать не знали ни о Янкеле[1] Свердлове, ни о грядущем расказачивании, пели себе старинные песни:
Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских