– Пользуйся, браток, трофейные.
– Гляди-ка, тикают, едрена мать. – Осклабившись, тот припал к подарку ухом и велел забираться под брезент, скрывавший боевую технику от посторонних глаз. – Лягайте, а то разводящий така сука.
В драном полушубке, валенках и треухе со звездой он был похож на огородное пугало.
Стояли долго. Паровоз брал воду, кочегар чистил топку, дымовую коробку и прочее огневое хозяйство, офицеры кутались в брезент и привыкали к запаху резины, спиртово-керосиновой смеси и горелого моторного масла – броневичок был подбитый. Наконец тронулись. Вонь ослабла, однако стало жутко холодно. Ветер парусил накидку, забираясь под одежду, продувал до костей. Ни огня развести, ни движением согреться, ни спиртиком – кончился. Когда стемнело и часовой куда-то исчез, Граевский поднялся, открыл на ощупь дверь бронемашины.
– Бон вояж, господа.
Говорил он с трудом, лицо одеревенело, превратилось в неподвижную маску.
Путешествовать в тесной стальной коробке было и впрямь куда приятней, чем на открытой платформе. Нашли чью-то заскорузлую шинель, устроились с комфортом. Так и ехали двое суток – мерзли, вздрагивали во сне, грызли местечковые сухари, а на душе копилась злоба, мутная, требующая выхода, словно весенний паводок. Вот ведь, просрали империю, и спросить не с кого!
На третьи сутки утром проехали станцию Дно.
– Родные пенаты? – Заметив, что Граевскому не оторваться от прорехи в брезенте, Страшила похлопал его по плечу: – Что, почуял дым отечества?
В дороге он отморозил раненое ухо и теперь прикрывал его ладонью – шапка причиняла невыносимую боль.
– Да, Петя, дым отечества нам сладок и приятен, хотя отечества уж нет. – Граевский высморкался и принялся вертеть «собачью ногу». – Не составите, господа, компанию? Года три, как у дядюшки не был, мимо проехать совесть не позволяет. Ну же, соглашайтесь, генерал милейший человек, будет чрезвычайно рад. Ненадолго, господа, так, проведать стариков, тетушкиных наливок попробовать.
Собственно, речь предназначалась Паршину, ответ Страшилы был известен.
– Времена нынче трудные, от общества отрываться не резон, ведь правда, Женя?
– Да, пожалуй. – Паршин вздохнул. Ехать домой в одиночку действительно было неразумно.
III
На станцию Дубки поезд прибыл под вечер. Граевский первым выбрался из-под брезента, спрыгнул на перрон, и сердце его учащенно забилось – воздух, словно в детстве, отдавал углем, жженой нефтью и тем волнующим запахом чего-то несбыточного и манящего, какой бывает только на железной дороге.
Серый, с зубчатыми башнями вокзал по-прежнему напоминал старинный замок, но стены его теперь щерились провалами окон, да кто-то подстрелил круглые часы над входом, и время для них остановилось. Все так же жалась к Богу церквуха в слободе, знакомо тянулись в небо курчавые дымы, только вот на рынке было непривычно пусто. С оглядкой торговали с рук закутанные бабы, промеж закрытых лавок бродил расхристанный цыган.
– Тихо, Женя, не падай. – Граевский поддержал неловко спрыгнувшего Паршина, щурясь, вытянул из кармана кисет. – Сейчас, только закурю.
Красные лучи закатного солнца били ему прямо в лицо, наверное, поэтому на глаза наворачивались слезы. Подумать только, ведь не прошло и трех лет, как он вот так же стоял на этом перроне, а Варвара крепко обнимала его и на виду у всех целовала нежными, пахнущими малиной губами. Был теплый июльский вечер, в воздухе роилась мошкара, легкий ветерок шевелил листья винограда, овивавшего вокзальные колонны. В ожидании поезда они болтали ни о чем, курили, ели из корзинки купленную по дороге малину.
Солнце, уходя за горизонт, золотило Варваре волосы, тысячами брызг дробилось в яхонтах сережек, аромат духов горчил, словно так и не произнесенные слова прощания. Кажется, вечность пролетела с тех пор, все осталось в той далекой, нереальной жизни, воспоминания о которой призрачны, словно сон. А может, он просто надрался до бесчувствия и все привиделось ему в коньячном расслаблении – лунная дорожка на воде, дымчатые всполохи сирени, ласковые руки, обнимавшие его шею? Эротические фантазюшки – благодатный посев на тучной ниве рукоблюдия. Фантазюшки?
Граевскому вдруг захотелось броситься через пути, промчаться по привокзальным улицам и мимо вековых стволов, сквозь величавую дубраву бежать к замерзшему озеру, где на островке в окружении сосен дремлет старая ветвистая береза. Прижаться к ней щекой, дотронуться до почерневшей, почти уже неразличимой надписи «Н + В = Л».
– А что стоим-то на морозе, господа? Не нагулялись? – Страшила, разгоняя кровь, мощно взмахнул руками, стукнул кулаком о ладонь. – Сейчас первое дело спиртику, да и поесть в тепле не помешает. Пока доберемся до тетушкиных наливок-то. – Он подмигнул Граевскому и, окинув платформу наметанным глазом, радостно оскалился: – Ага! Мелкобуржуазную стихию еще не дорезали!
У мордастой бойкоголосой тетки они купили мутного самогона, рассовали по карманам хлеб, сало, вяленых лещей и, подгоняемые холодом, спешно направились к зданию вокзала. Правда, в залах его было не намного теплее, чем на улице. Сквозь разбитые окна наметало снег, он копился белыми холмиками и не таял, ветер, свирепея, громыхал кровельным железом, жутко завывал в щелях прохудившейся крыши. На мозаичном полу горели костерки, вокруг теснились нищие, оборванные люди, многие были будто не в себе или пьяны до совершенно скотского состояния.
Люди эти не ждали поезда – дальше ехать им было некуда, паровоз их жизни прибыл на конечную станцию. Кто это сказал, что homo res sacra[1]?
В зале ожидания первого класса офицеры, не присаживаясь, хватанули из горлышка огненного первача, на весу порезав хлеб и сало, стали есть. Граевский пил сивуху, ломал вдоль хребта икряного, жирного леща, а сам все посматривал на стену, где сохранились старинные, еще довоенного выпуска объявления- рекламы:
«Паровые молотилки „Мак-Кормик“»
«Колбасная „Диц“»
«Волжское пароходство „Самолет“»
«Несравненная „Рябина на коньяке“ господина Шустова»
«Лодочные моторы „Иохим и К“»
«Дивные велосипеды „Пежо“»
Края плакатов были оборваны, глянцевая бумага пожелтела и пошла морщинами – время. Да, чертово безжалостное время! Помнится, мальчишкой он мечтал вот о таком велосипеде – на дутых шинах, с клаксоном и свободным ходом, и, когда дядюшка купил ему это чудо, часами колесил по окрестностям, посадив хохочущую Варварку на багажник. На ней еще был такой смешной матросский костюмчик с пуговками. Как же давно это было, еще в прошлом веке… Граевский снова приложился к первачу, сморщился и внезапно, ощутив на себе чей-то взгляд, резко повернул голову.
На него смотрел исподлобья донельзя оборванный старик-нищий в жалком подобии армяка. Он сидел, словно неживой, подобрав под себя ноги, бессильно привалившись к стене. В тусклых отблесках костра лицо его казалось посмертной маской, бесформенным пятном чернела скважина раззявленного рта.
«Постой-ка, постой». Граевский непроизвольно сделал шаг, вгляделся и с трудом узнал в нищем оборванце дядюшкиного управляющего, некогда статного, степенного мужика с густыми аракчеевскими бакенбардами. Как же звали его? Вроде Филимоном, ну да, точно, Филимоном, у него еще дочка ходила в горничных у тетушки, очень даже недурная блондинка.
– Простите, господа. – Ужасное предчувствие охватило Граевского, на ходу вытирая губы, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег, он подошел к нищему. – Филимон, ты? Что с генералом?
– Здравствуй, барин! И я тебя сразу признал, обхудал только ты, с лица спал. – Нищий говорил с трудом, шепелявя, язык плохо слушался его. – Ох, барин…
Он вдруг перекрестился, и по грязной корке его лица покатились слезы.