железным козырьком. Господи, как же давно он, влюбленный и шалый, крался вот так же ночною порой, и не было у него на сердце ни злости, ни ненависти, ни леденящего разум безразличия к человеческой жизни. Только любовь. Pac'e gioja. С неба, иссеченного кнутами молний, низвергалась потоками вода, дождь стучал по песку дорожек, по листве дубов, по живому благоуханному ковру цветников и клумб. Идти было тяжелее, чем сейчас, ноги разъезжались на покатой крыше, но он не обращал внимания на такие пустяки – его ждала Варвара, загадочная и желанная.
Будущее казалось полным любви и счастья, он подставлял лицо звенящим струям, и голова его шла кругом от пьяного аромата сирени. Где вы, лютики-цветочки? Кругом один только мертвый, холодный снег. Граевский проглотил вязкий комок и почувствовал, как его переполняет ярость, холодная и беспощадная, словно во время штыковой атаки. Он подошел к Варвариному окну, прислушался и осторожно подал рамы на себя. Шпингалеты послушно отошли, и, распахнув окно, Граевский мягко, по-кошачьи, спрыгнул в комнату. В нос шибануло табаком, перегаром, теплой вонью неопрятного жилья.
Спертый воздух сотрясался от храпа – мощного, раскатистого, на два голоса. В углу, на Варвариной кровати, спали мужчина и женщина, ее нога, свесившись до пола, молочно белела в темноте. Похолодев от ненависти, Граевский вытащил кинжал, острейший золингеновский клинок, добытый в штыковом бою, и, взяв его поудобней, подошел ближе. Женщина лежала на спине, положив голову мужчине на грудь, на ее сером, оплывшем лице выделялся крупный, картофелиной, нос, из провала раззявленного рта несло прогорклым сивушным перегаром.
Баюшки-баю, – примерившись, Граевский дважды чирканул клинком, и храп мгновенно смолк, превратившись в булькающие, захлебывающиеся звуки. Haec fas ut felix vivas[1]. Обтерев клинок об одеяло, Граевский вышел в коридор и по стенке, на ощупь, двинулся по коридору – путь был хорошо знаком.
Он мягко переставлял удобно обутые ноги, внимательно вслушивался в темноту, а сам не переставал удивляться собственному спокойствию – сегодня ему второй раз в жизни пришлось убить женщину. Впрочем, разве это женщина? Самка из стаи падальщиков. Хищных, опасных и кровожадных. Таких нужно уничтожать сразу, со спокойным сердцем. Пока не вцепились в глотку…
Скоро он очутился на лестничной площадке и, стараясь не дышать, осторожно глянул вниз. Вестибюль был освещен жирным пламенем керосиновой лампы. Под чучелом медведя в дядюшкином кресле устроился товарищ в армяке и, до ушей подняв лохматый ворот, звучно предавался дреме. У его ног задирал тупое рыло пулемет, пол был усеян окурками, стрелянными гильзами и трухой – кто-то распорол топтыгину брюхо.
Товарищ оказался рыжеусым и большеротым. Так и не проснувшись, он словил клинок глубоко под ухо, дернулся и беззвучно завалился на бок.
«Караульщик хренов». Граевский с отвращением посмотрел на труп, перевел взгляд на резные, в виде драконов, подлокотники и с внезапной яростью, одним рывком, вышвырнул убитого к когтистым лапам топтыгина. Ему вдруг вспомнилось, как дядюшка, сидя в этом кресле, качал его на коленях и негромко напевал в самое ухо:
Не мешкая более, Граевский клацнул тугим засовом, коротко позвал:
– Эй, гвардейцы!
– На взводе. – Офицеры быстро вошли, грея дыханием пальцы, огляделись. Заметив труп, Страшила помрачнел, внутренне подобрался, Паршин же с усмешкой выщелкнул стилет, от вида крови его зрачки расплылись во весь глаз, словно у хищника на охоте.
Нищий на вокзале несколько ошибся: в доме ночевало дюжины две перепившихся мужиков и баб, видимо, членов в ячейке прибыло. Вырезали всех, без разбора. Потом Граевский ходил по вымершему дому, смотрел на горки с выбитыми стеклами, где держала свои наливки тетушка, на проткнутый штыками фотографический портрет с державной вязью «Николай», на дядюшкину библиотеку, пущенную на цигарки и по нужде.
Смотрел, тер покрасневшие глаза, скрипел зубами. Он не испытывал ни угрызений совести, ни раскаяния – бешеным собакам никакой пощады. Killing is no murder[1].
Тем временем Страшила с Паршиным занимались вопросами практического свойства. Помимо самогона, в ячейке в изобилии водились водка, шустовский, с колоколом, коньячок, шипучее игристое «Абрау», и закусывали товарищи всю эту благодать не гнилой селедкой, а балыком, тушенкой, копченостями и прочими буржуйскими разносолами.
В гостиной возвышалась баррикада из ящиков с консервами, громоздились мешки с сахаром и мукой, на рояле лежали конусные, завернутые в синюю бумагу сахарные головы. В углу были свалены горой полушубки, бекеши, манто, у камина, укрытые ковром, чтобы воняло поменьше, стояли трехведерные бидоны с керосином.
– Да… – Не находя больше слов, Граевский глянул на все это изобилие и, подняв повыше лампу, подошел к портрету тетушки до замужества. Красота баронессы фон Штерн не оставила товарищей равнодушными – в углу девичьего рта красовался хабарик, декольте было захаркано и дополнено смачными анатомическими подробностями. На плече синела надпись: «Двухстволовая Нюська, любившая вдосталь». Портрету дядюшки в парадной форме при орденах и бриллиантовом георгиевском оружии тоже досталось – рама была изрублена шашками, холст посечен в капусту.
– Командир, есть готовность. – Устроившись на ворохе мехов, Страшила глубоко затянулся, выпустил струйку душистого, явно не махорочного дыма. – Папироску не желаешь? Довоенная.
Они с Паршиным уже набили вещмешки, наполнили коньяком фляги и теперь отдыхали, покуривая папироски, реквизированные покойными товарищами. Похоже, их также не терзали угрызения совести.
– Довоенная – это хорошо, – Граевский ухватил бидон с керосином и, царапая паркет, поволок его из гостиной, – довоенная – это замечательно.
Скоро он вернулся за другим, ненадолго исчез и снова появился, чтобы взять следующий. Когда в гостиной бидонов не осталось, он закурил и зло усмехнулся:
– Supremum vale[1], господа, sic volo[2].
Страшила, будучи не силен в латыни, пожал плечами, Паршин же оскалился, в глазах его снова загорелась жажда разрушения:
– Cum deo[1], командир.
Они набросили лямки вещмешков и молча двинулись сквозь анфиладу комнат. Воздух в доме был насыщен жирной керосиновой вонью. Маслянистая жидкость, стекая со стен, собиралась лужицами на паркете, затекая в мельчайшие щели, пропитывала ковры, занавески, обои, густо парила. Это был запах обреченности.
– Идите, господа, я сейчас. – В вестибюле Граевский задержался, непроизвольно глянул по сторонам. В тусклом свете лампы-молнии лестница напоминала водопад, низвергавшийся откуда-то из мрака, маркизы невиданными бабочками сидели на окнах, а топтыгин, казалось, презрительно скалился, ухмылялся язвительно: «Стыдно, господин капитан, сопли разводишь, как беременная гимназистка. Давай, кончай, что ли». Стеклянные глаза его холодно блестели.
Граевский чиркнул спичкой, бросил ее в ощутимо плотную, пропитанную керосином темноту и, не оборачиваясь, пошел прочь. Уже в дверях он заметил, как заиграли на стеклах отсветы чадного, тягучего пламени.
– Ну и куда мы теперь? – Паршин сморщился от керосиновой гари, поправил тяжелый вещмешок. – Лично я без задних ног.
– Главное, Женя, чтобы задница осталась. – Граевский попытался улыбнуться, но не смог, оскалился вроде набитого трухой медведя. – На конюшне должно быть восемь лошадей, ну не пустили же товарищи их