визг, будто заработала циркульная пила, в воздухе повисла вонь паленой шерсти. Все сразу замолчали, дружно, словно по команде, замерли, вытянувшись, затаили дыхание – с интересом слушали, как бьется о железо, борется со смертью живое существо. Внезапно наступила тишина, женщина на кресле дернулась, судорожно ударившись головой о спинку, и из помутившихся ее глаз побежали крупные немые слезы.
– Ай, ай, хараса крыса, – усмехнувшись, Чен Ли подошел к креслу, проверил прочность ремней, – но и бледисса хараса, в теле. Долго зрать будет.
– Почему это блядища? – Петерс недоуменно посмотрел на Лациса, перевел строгий взгляд на китайца, однако сказал как-то мягко, в отеческой манере: – Пора, дорогие вы мои товарищи, покончить со старорежимной лексикой, этим проклятым наследием царизма. Есть же масса синонимов, ну, к примеру, проститутка, продажная женщина, потаскуха, шлюха, блудница, наконец. А вы, блядища, блядища.
Сам он матерных слов никогда не употреблял и считал, что марксизм и отзвуки татарского ига суть вещи несовместимые.
– Не, насяльника. Не гейса, не слюха. Бледисса. – Кивнув на теряющую сознание женщину, Чен Ли с почтением поклонился и что-то резко приказал китайцу в очках. Тот мгновенно сорвался с места и суетливо, подобострастно улыбаясь, принялся шуршать своей конторской книгой:
– Сисяса, сисяса.
Наконец он прочертил ногтем по засаленной бумаге и торжествующе выкрикнул:
– Вота, вота! Бледисса, бледисса, самый главный! Хасяйка дома «Пасаз».
Петерс поверил ему на слово, делопроизводство здесь велось на китайском языке. Между тем женщина в кресле обмякла, бессильно повисла на ремнях, потеряв сознание. Судьба напоследок оказалась милостива к ней. В свите сразу поскучнели, начали поглядывать на часы – ничего себе, время-то уже обеденное! А завтрак, между прочим, был ранним.
– Изнеженная буржуазная психика, – задумчиво произнес Петерс и вытер лоб чистейшим носовым платком. – Крестьянский элемент держится куда как дольше.
Покосился на постные лица свиты, усмехнулся внутренне – что, проголодались, голубчики? – дружески подмигнул Лацису:
– Ну что, обедать?
Плевать, пусть уж будет этот хохляцкий борщ с чесночными пампушками и жареный жидовский гусь с черносливом. А на ужин хорошо бы заказать повару брюкву, фаршированную картофелем с тмином. По- латышски.
III
Кончилось лето красное, тридцатого августа большевики бежали из Киева. С одной стороны в город вступили галицийские стрелки Петлюры, с другой – доброармейцы генерала Бредова. Сразу два знамени – «жовто-блакитное» и российский «триколор» – были водружены на Думе, недавние враги стали на время, правда весьма короткое, союзниками.
А киевляне нескончаемым потоком шли в Липки, пытаясь отыскать тела друзей, родственников, близких, знакомых. И находили трупы с распоротыми животами, отрубленными членами, выколотыми глазами. Мертвых женщин, связанных со своими мертвыми детьми, гимназисток, похороненных заживо, кучи изуродованных рук и ног. А с высоты Владимирской горки, с тяжелого своего пьедестала вниз смотрел чугунный Креститель и тщетно осенял знамением истерзанные души людей.
Шестьдесят месяцев спустя.
Ужинать в одиночестве Граевский не стал, бросил на камин муть про Фантомаса, вылез из кресла и начал одеваться: куцый пиджачишко с подкладными плечами, широкие штаны, полуботинки с острыми носами, красный галстук бабочкой.
Высший шик, заокеанская мода, изысканный стиль. Ничего, ничего, он может себе это позволить. Слава богу, не Качалов, спекулирующий подержанными автомобилями, и не граф Ухтомский, разводящий на паштеты кур и кроликов. Экспроприированное в совдеповской России золотишко обращено в наличность, денежки помещены в банк, а тот выплачивает регулярные проценты. Весьма, весьма приличные. Хватает и на безбедное житье, и на шелковый галстук, и на пышногрудую курочку, напудренную от головы до ножек. И не на одну.
Вот только радости не было. В Париже, при деньгах, здоровый и благополучный, он отчаянно хандрил. Мрачно бродил по древним улицам, помнящим еще христианнейших королей, сонно смотрел на воды Сены, струящиеся сквозь века, а в голове его все крутилась мысль, тяжелая, словно мельничный жернов, – и черта ли собачьего ему здесь?
Не помогали ни кабаки, ни женщины, ни зрелища. Все какое-то пресное, неестественное, преисполненное фальши, вызывающее тоску, зевоту и усиливающее одиночество. Казалось бы, тишь да гладь, а что-то укачало Граевского на палубе Лютеции[1], до судорог, до колик, до кровавой рвоты. Не морская болезнь. И не французская[2].
Граевский глянул в зеркало, невесело усмехнувшись, подмигнул крепкому малому с набриолиненной ниточкой усов и зачесанными по последней моде волосами и раскачивающейся походкой вышел в коридор.
Широкая мраморная лестница привела его в гостиничный холл, великолепный, устланный старинными коврами. Там царила аура торжественной деловитости. Близ стеклянных крутящихся дверей медленно прохаживался человек в черном фраке, шелковых чулках и лакированных туфлях с пряжками, на груди его покоилась тяжеленная серебряная цепь. Это был главный швейцар, живое воплощение традиций, респектабельности и незыблемости устоев. Держался он с величественностью верховного жреца.
Граевский закурил, глянул косо наметанным глазом на дамочку в золотом, обшитом страусовыми перьями «сорти де баль»[1], оценивающе хмыкнул – неясно, что за птица. Перекатил папироску в угол рта и, не спеша, пошел в ресторан.
Это было просторное, стилизованное под зимний сад помещение. На сцене, вяло пританцовывая, подражала Мистангет[2] тощая этуаль, хлопали бутылочные пробки, весело щебетали женщины, под звуки музыки между блюд велись деловые разговоры. Публика подобралась нетерпеливая, не теряющая драгоценного времени даже за ужином.
– Прошу. – Мэтр усадил Граевского в угол, под лапчатую пальму, тут же подскочил гарсон, с улыбочкой, с чудовищной почтительностью принял заказ: спаржевый салат, омар, запеченный с трюфелями, седло барана и бутылку белого Пуи. Самого сухого, конечно.
Ужин обеспеченных, осознающих всю быстротечность бытия людей.
«Горчицей бы тебя вымазать, сразу бы ожила». Бросив взгляд на сцену, Граевский зевнул, устроился поудобнее в кресле и со скучающим видом принялся рассматривать женщин. Чувство голода пока заглушало в нем все прочие.
Женщины были хороши, на все вкусы и кошельки. Шелк скупо прикрывал пикантность форм, матово отсвечивали плечи, искрясь, переливались драгоценности, поблескивали от шампанского глаза. Синие – англосаксонские, темные, как ночь, – южно-американские, лиловые – французские. Молоденькие прельщали свежестью, роскошью цветущих тел, пожилые приправляли, словно соусом, блекнущую красоту экстравагантностью нарядов.
С женщинами дело обстояло благополучно. А вот мужчины…
Откуда, из каких буреломов повылезали после войны эти жирные негодяи с короткими волосатыми пальцами, унизанными перстнями? Суетливые глазки их воровато шарили по сторонам, а цепкие руки плели из воздуха деньги. Это с их подачи мир вывернулся наизнанку и превратился в помойку, в которой не осталось ни чести, ни любви, ни дружбы. Ничего святого. Только деньги, деньги, деньги…
Принесли салат, вино и омара. Развернув на коленях салфетку, Граевский приступил к еде, поглядывая вокруг с тихой ненавистью – чертовы спекулянты, торгаши, разжирели на войне…
Хрипатая певичка между тем вильнула бедрами, послала воздушный поцелуй и скрылась за кулисами. Занавес, медленно опустившись, вновь поднялся, и сразу раздались крики, жидкие аплодисменты – на сцене