затылок осыпал штукатурку и на полу образовалась липкая лужица. Настала тишина.
– Манеры как у клошара, а все туда же, по бабам. – Граевский отдышался, сплюнул и потащил тяжелое тело к лестнице. Очухается – сам уйдет, нет – утром сволокут на больничку. А может, и на пустырь, там места хватит.
Никто не выглянул на шум, ни одна дверь не хлопнула – в гостинице «Веселый клоп» были порядки притона. Мрак и тишина объяли коридор – газовый свет рожка, щербатые стены с сомнительными пятнами, запахи клея, пыли, писсуаров. Весь «пиф» уже выпит, все любовные восторги излиты, жильцы и их гости давно угомонились. Ночь, «час собаки».
«Что за имя, Люси, словно кличка у суки! – Не переставая зевать, Граевский вернулся к себе, запер покрепче дверь, закурил и вытянулся на ветхой кровати, приютившей за долгую жизнь несчитанные вереницы любовников. – То ли дело у нас, Варя, Варвара, Варвара…»
Сквозь дрань портьер заглядывала луна, в парке за окном шелестели каштаны. Сырая папироска тянулась еле-еле, воняла сеном и жжеными портянками. Не спалось. Косяками шли мысли, невероятно путанные, злые, из черт знает каких глубин памяти выплывало вроде бы забытое, совершенно ненужное, болезненное, словно гнилой зуб. Лица, физиономии, рожи, клацанье ружейных затворов, мельком сказанные слова, улыбающиеся губы, треск лопающихся черепов, ласковые глаза, аромат духов, запах свежей, дымящейся на снегу крови.
И здесь, во Франции, было все. И дикие каштаны собирал в парке Сен-Клу, и на природе ночевал, и коробочки клеил в аптекарской лавке. Однажды у заставы Мон-Руж он угодил под конную облаву, и в полицейской префектуре усатые ажаны[1] «пустили его сквозь табак», едва не переломав все ребра и чудом не сделав инвалидом. Долго потом Граевскому снились их тяжелые, подкованные гвоздями башмаки.
Однако все что ни делается, к лучшему, пинки по почкам пробудили в нем бешеную жажду к жизни, свирепое осознание своих прав на место под солнцем. Он перестал хандрить, начал ежедневно бриться и поселился в квартале Сен-Дени, на одной из узких улочек, полных проституток, сочинителей куплетов, сутенеров и воров. Приглядывался, учился жизни, завязывал знакомства, не брезговал никакой работой.
Наконец его величество случай свел Граевского с мадемуазель Зизи, sous-maitresse[2] из заведения «Паради Шарнель», и та руками, дрожащими от страсти, пропихнула его на место вышибалы, весьма завидное местечко, весьма.
Бордель с традициями, солидные клиенты, спокойная работа, стабильный заработок. А дома, в квартирке над Трокадеро, Граевского всегда ждали свежие паштеты, цельное, не разбавленное водой вино и добросовестные ласки мадемуазель Зизи. Бывшая проститутка с Монмартра, она влюбилась как восторженная гимназистка и в минуты страсти кричала в исступлении, не в силах совладать с собой:
– Ах, мой казак!
То ли потому, что предпочитала заднюю позицию, то ли оттого, что на работе Граевский был одет в форму войскового старшины – погоны с тремя звездочками, сапоги со шпорами, шаровары с лампасами. Еще желто-черная лента через грудь, для экзотики[1]. Вот так, Суворов, Кутузов и пехотный капитан Граевский. Генералиссимус блядского фронта.
А между тем дела в «Паради Шарнель» шли все хуже и хуже. Налоги росли, сборы падали, бывшие клиенты на инвалидных креслах выпрашивали милостыню на Елисейских полях. Да и порядки в доме были консервативны, можно сказать, с налетом добропорядочной патриархальности – ну, «лионский дилижанс»[2], ну, «галстук» на члене[3], ну, «пастильонаж»[4], ну, наконец, «листок розы»[5]. Старо как мир. А в заведении «Ватерлоо», что по соседству, к услугам клиентуры были куропатки, козы, дрессированные собаки и даже парочка суданских негров. Да еще показывали фильмы содержания похабного и зловещего.
Одним словом, в конце концов «Паради Шарнель» приказал долго жить. Хозяйка дома мадам Бюсси отправилась в деревню растить свиней, девицы вышли на панель, печально разбрелись по лабиринту улиц, мадемуазель Зизи нашла себе патрона и без особой радости уехала в Америку. Граевский, как его ни уговаривали, котом в Нью-Йорк ехать не захотел, остался вышибалой в Париже – в «Ватерлоо» его взяли с руками и ногами.
И вот с тех пор – «Веселый клоп», холодная одинокая постель, шумное соседство с сутенерами и ворами и нервная работа в ночь. Раз, два по морде, три, четыре под дых… Ницца, ласковый шум прибоя, запах роскоши и выкупанных в море женщин остались в прошлом. Все, все в прошлом…
Между тем луна за окном растаяла, небо высветилось, налилось красками утра.
«Еще один день, будь он неладен». Граевский встал, поплескал в лицо из глиняного умывальника, принялся одеваться, по местной моде. Туалет его был скор и упрощен, никаких там воротничков, рубашек, тем паче галстуков. Широчайшие бархатные штаны на подтяжках, шелковые носки, лакированные башмаки, куцый пиджак – прямо на фуфайку. Клошар не клошар, апаш не апаш, сам черт не разберет.
Утро тем временем брало свое, народец по соседству просыпался. Справа за стеной возобновился скрип кровати, и началась женская агония.
– Ах, Жан-Пьер, я умираю, еще, еще.
Слева ссорились, делили что-то, яростно чертыхаясь, под звон пощечин. «Веселый клоп» потихоньку оживал, наполнялся голосами, руганью, запахами папиросного дыма, кофе и печеных каштанов. Жизнь, продолжаясь, закипала ключом.
«Суета, словно в улье, только вместо меда дерьмо. – Мусоля папироску, Граевский вышел в коридор, увидел выбоину в стене, вспомнил о докучливом визитере, помрачнел. – Неужто мозги наружу?»
Однако все было в порядке, ночного гостя и след простыл – мерзкая, с резким запахом лужа рвоты на полу.
«Вот и ладно, не взял греха на душу, – без особой радости подумал Граевский и принялся осторожно, глядя под ноги, спускаться по скрипучей винтовой лестнице. – А впрочем, одним больше, одним меньше, роли уже не играет. В любом случае на небольшой погост наберется…»
Скользкие щербатые ступени привели его вниз, прямо в маленькое безымянное кафе для извозчиков, постояльцев и шоферов. Народу почти не было, только за столом, потемневшим от пива, легко завтракали двое сутенеров. Они со смаком ели тыквенный масседуан[1], брызгали лимонным соком на жареные ракушки и живо обсуждали, как убили некоего Шампаня брабантским приемом[2], наповал.
Хозяин заведения, багровый здоровяк, цедил в бутылки «пиф» из медной лейки, его единственный, навыкате, глаз смотрел на мир с мрачной разочарованностью – стоило травиться хлором на Ипре, чтобы потом обслуживать грязных, пороха не нюхавших скотов. Завидев Граевского, он подобрел, приветственно поднял огромную волосатую руку:
– Как дела, месье?
При этом его страшное, обезображенное шрамами лицо изобразило некое подобие улыбки, жуткий желтозубый оскал – не для слабонервных.
– Неплохо, дядюшка Пишо, неплохо. – Граевский пожал его широкую, словно лопата, ладонь и, усевшись на привычное место в угол, сунул папироску в пепельницу. – А вам не кажется, что этот мир катится к чертовой матери?
Дядюшка – это так, дань уважения и традиция, на самом деле хозяин был не намного старше Граевского. Бывший апаш из банды Бонно[1], он воевал, получил чин сержанта и сейчас вел добропорядочный образ жизни, правда, понимая закон по-своему, не гнушаясь скупкой краденного и откровенной дружбой с криминальными кругами.
К Граевскому же, как к бывшему фронтовику, он испытывал дружескую симпатию и частенько приглашал к себе выпить рюмочку-другую коньяку – вспомнить, как давали жару этим проклятым скотам бошам. Плевать, что русский не оплатил кредит, категорически не ест лягушек и ничего не смыслит в женщинах. Предпочитает только рыжих, чудак, с волосами цвета порока, зависти, продажности и измены. Водится, одним словом, с ведьмами.
Да, что ни говори, а в бабах и жратве по-настоящему разбираются лишь французы. За тысячелетия истории галльская нация создала женщину, обед и книгу, в этом ей никто не откажет. Дядюшка Пишо был патриотом, немного философом, а главное, никогда не вкладывал деньги в русские военные займы.
– Что-то вы, мон шер, сегодня не в настроении. – Он по-отечески глянул на Граевского, качнул массивной шишковатой головой, прищелкнул языком: – О ля-ля! Ничего, жареный кролик и макон по четыре