острыми чертами лица и что-то тщательно, с ухмылкой выводил пером на гербовой бумаге. Ужас, до чего он был похож на хищную прожорливую птицу из тех, что не гнушаются падали.
– Экий вы прыткий, батюшка, даже не постучались, – усмехнулся он, нехорошо прищурился и глянул на внушительное, с подлокотниками кресло, стоявшее сбоку у стола. – Что угодно вам?
В голосе его не было и намека на испуг, раздражение или удивление – только желание выяснить истину. М-да, крепкий орешек, тертый калач, ухарь еще тот. Настоящий фанатик.
– Тебя. – Буров миндальничать не стал, с ходу, чтобы тихий был, врезал инквизитору по челюсти, вытащил его, как мешок, из-за стола и бережно определил в кресло. – Пристегнуть ремни!
Ремни не ремни, но умелец Кулибин и вправду постарался отменно, показал себя механиком прилежным, зело искусным: едва Шешковский опустился в кресло, как на руках и шее его защелкнулись оковы, а сам он под жуткий лязг пружин начал погружаться – до тех пор, пока над полом не осталась только голова. И тут же он пришел в себя, закричал истошно, кусая губы, заплевался бешено кровавой слюной. Куда девались вся его невозмутимость, профессиональная бесстрастность и желание постичь истину…
А случилось вот что: виртуозы кнута Василий Могутный да Петр Глазов, что находились в закуте этажом ниже, трапезничали – резали солонину, разламывали карасей, чавкали рыжиками, хрустели капусткой. Ну и, само собой, баловались водочкой. С пивком. Куда без них, проклятых.
– А ведь вредный у нас с тобой, Петр, промысел, для естества опасный, – горестно вещал кат Василий, тяжело вздыхал и с щедростью подливал коллеге, впрочем не забывая и себя. – Ночью ведь одни жопы снятся…
– Да, Василий, сидим мы с тобой в норе аки звери хищные. И ничего-то, кроме жоп, не видим, – с мрачностью кивал истязатель Глазов, смахивал с бороды слезу и с ловкостью раскладывал селедку на допросном испорченном листе. – Как ни крути, а вся наша жизнь – жопа. [335] Давай, Василий, наливай.
В это время забренчал колоколец, подавая знак, что пора за работу, и Василий Могутный сделался суров:
– Ну так твою растак! Ни выпить, ни поговорить. Правда твоя, Петр, не жизнь наша – жопа. Во, появляется, очередная. Ну держись, так твою растак! Щас мы тебе по первое число!
Действительно, сверху, из покоев их превосходительства опустилось кресло с кандидатом на порку. Глазов опытной рукой заголил ему тощий зад, хмыкнул оценивающе, изучая фронт работ, поплевал в ладонь. Могутный, с лихостью засучив рукав рубахи, все же исхитрился выпить и лишь потом взялся за плеть. И пошла работа – до седьмого пота. Мастерски, филигранно, с расстановкой и оттяжкой. Так, так, так тебе, гад, выпить не дал. Да и вообще…
А этажом выше Буров присел на корточки, снял с инквизитора империи парик, вытащил свой полуаршинный ножичек[336] и ласково, тихим голосом спросил:
– Девку греческую, полюбовницу потемкинскую, драл?
И, не дожидаясь ответа, принялся сбривать инквизитору бровь – левую, над обезумевшим от боли, горящим ненавистью глазом.
– Драл, – ответил тот и от бессильной злобы, от ощущения беспомощности судорожно всхлипнул. – Не убивай. Все скажу.
Как и большинство истинных садистов, своей собственной боли он не выносил.
– То, что она тебе наболтала, кому рассказал? – Буров сдул неспешно волоски с клинка, дружески улыбнулся и принялся брить Шешковскому другую бровь, правую. – Следующими будут уши. Потом нос. Смотри, какой ножичек хороший.
И чтобы инквизитор не сомневался ни в коей мере насчет кондиций клинка, он ему бровь не сбрил – срезал, элегантным движением. С мясом. Так что кровь, слюни, сопли и слезы – рекой. А моча к ногам старающихся вовсю палачей – водопадом…
– Де Гарду рассказал, Черному барону, – жалобно простонал Шешковский, и глаза у него стали как у пса, коего волокут на живодерню. – По его же наущению и девку порол греческую, чтобы о Калиостро все открыла. В долгу я у него, у барона, в неоплатном. Он ведь дщерицу мою на ноги поставил, с того света вернул, даром что нехристь, чернокнижник и колдун. Ох! Ах! Эх! В колоколец позвони, в колоколец! Чтобы не терзали меня более, сил нет терпеть муку адскую сию! Позвони, позвони, не бери греха на душу!
И великий инквизитор взглядом указал на свой стол, где была устроена сонетка звонка, установленного во владеньях катов: стоит только потянуть за веревочку, и все, финита ля экзекуция. Только Буров всегда все заканчивал по-своему.
– Вот тебе обезболивающее от задницы, – дал он по-футбольному наркоз Шешковскому, вытер париком сапоги и, честно возвратив его хозяину, принялся потихоньку выбираться из логова – неспешно, даже задумчиво, но готовый врубить полную скорость.
– Его превосходительство вникают, просили не беспокоить, – шепотом сообщил он ожившему мертвецу. – Брюхо подбери! – скомандовал быкообразному и стремительно, синей птицей несчастья, вылетел за пределы Аничковой слободы. С тем чтобы без промедления, не привлекая ничьих взоров, снова превратиться из курьера в рэкетира. А синий плащ и красные перчатки поплыли себе неспешно по еще прозрачным водам Фонтанной. Словно чудом упавший в реку кусочек неба с алыми обрывками ленты утренней зари…
Дальше был день как день – с фельдмаршалом и компанией, шумно похваляющимися своими успехами у дам, с общением с купечеством, со звоном монет, с поборами, вымогательствами, экспроприацией экспроприаторов. Тоска собачья, скука, пресная рутина рэкетирского бытия. Зато уж вечер выдался насыщенным и запоминающимся. Сразу после ужина всех баронов, графов, фельдмаршалов и князей попросили проследовать в парадную залу, где к ним обратился с речью полковник Гарновский.
– Господа любезные, – начал он и строго посмотрел на цвет блатного общества, словно фельдфебель на новобранцев, – его сиятельство граф Орлов-Чесменский только что прибыл из Зимнего дворца, куда был вызван экстренно по высочайшему повелению. И прибыл он, господа, с известиями печальными, скорбными, имеющими чрезвычайно далеко идущие последствия. Сегодня в районе Апраксина Двора на глазах у фрейлин ее величества был избит в кровь его сиятельство князь Платон Зубов, у него украли шпагу, шляпу и парик, а главное – нанесли значительный урон его мужскому естеству. Весьма, весьма значительный урон, господа. Ее величество в негодовании и требует наисрочнейших мер, дабы отыскать преступника, покусившегося на самое святое. Да, кстати, фельдмаршал Неваляев, вы ведь работали сегодня в районе Апраксина? Ничего подозрительного не заметили?
Небрежно так спросил, с ленцой, но Буров сразу же настроился на неприятности – а черт его знает, что у Неваляева-то в башке? Однако настораживался он зря, в голове у фельдмаршала сидели правильные пацанские понятия.
– Не, – коротко, но веско сказал он, – все было на редкость благопристойно.
– Ну и ладно, – милостиво кивнул Гарновский, кашлянул и снова обратился к аудитории. – Но это, господа, не все. Увы, господа, это только преамбула. Обстоятельства, господа, осложняются тем, что у его превосходительства кавалера Шешковского сегодня случился приступ геморроидальных колик, и ждать какой-либо помощи с его стороны не приходится. Более того, все дела, находившиеся в его ведении, переходят пока что к нам. Так что во славу отечества, господа, вперед! С нами Бог, полиция и фискальная служба.[337] Ура, господа, ура! Виват Россия! – Он патетически взмахнул рукой, умеючи взял на голос и сразу же перестал валять петрушку. – Вопросы? Пожелания? Предложения? Нет? Тогда встать! Все, свободны, господа. А вас, князь Буров, я попрошу остаться. С вами будут говорить.
Снова кашлянул, опустил глаза и со всеми вместе подался из зала, – чувствовалось, что настроение у него ни к черту…
Гутарить с Буровым изволил сам Орлов-Чесменский – едва все общество отчалило, вынырнул из боковой двери, не иначе как подглядывал, лично наблюдал за процедурой по принципу: доверяй, но проверяй. Был он еще мрачней Гарновского и начал разговор без предисловий:
– Какая-то зараза, князь, думаю, что сука Панин, набрехал ее величеству о курьезе, приключившемся с вами в день моего ангела, трижды бы черт его подрал. Като, любопытная, аки кошка, приклеилась ко мне с расспросами, словно банный лист, и теперь желает видеть вас, дабы удовлетворить свою любознательность. Так что в следующую пятницу, князь, мы приглашены в Эрмитаж, на малое собрание.