губам куклы. Однако это абсурд. Никто не может вообразить не относящуюся ни к чему улыбку, и никому не нужна была бы кукла без улыбки вкупе с отдельным от нее образом улыбки, парящим неизвестно где. На самом деле девочка не видит никакой чеширской улыбки, витающей где-то отдельно от губ куклы; она воображает, что видит перед своим взором улыбку на губах куклы, хотя она не видит ее там, и сильно испугалась бы, если бы увидела. Подобным же образом фокусник вынуждает нас «видеть» (а не видеть) кроликов, выскакивающих на сцену из его шляпы прямо перед нашим носом, но при этом он не заставляет нас видеть (а не «видеть») призрачных кроликов, выскакивающих из какой-то другой призрачной шляпы, которая находится не в его руке, а в пространстве какого-то иного рода.
Получается, что воображаемая улыбка не является физическим феноменом, т. е. реальным искажением черт лица куклы; однако это и не нефизический феномен, наблюдаемый девочкой и пребывающий в некой сфере, совершенно обособленной от ее детской коляски и детской комнаты. Не существует вообще никакой улыбки, как не существует и изображения улыбки. Существует лишь девочка, воображающая, что она видит, как улыбается ее кукла. Итак, хотя она действительно представляет свою куклу улыбающейся, она не смотрит на картину улыбки; также и я, хотя воображаю, что вижу кроликов, выскакивающих из шляпы, не вижу реальных фантомов кроликов, выскакивающих из реальных фантомных шляп. Нет никакой реальной жизни вовне, которую изнутри имитировали некие бесплотные подобия- двойники; существуют только вещи и события, а также люди, становящиеся свидетелями некоторых из них, и люди, воображающие себя свидетелями вещей и событий, которых они на самом деле не наблюдают.
Возьмем еще один пример. Я начинаю писать длинное и незнакомое слово и, написав слог или два, чувствую, что не уверен, как оно пишется дальше. Тогда я, возможно, обращусь к воображаемому словарю и, может быть, в некоторых случаях смогу «увидеть», как там напечатаны последние три слога. В случаях такого рода возникает искушение сказать, что я на самом деле вижу картинку напечатанного слова, но только эта картинка находится «в моей голове» или «в моем уме», поскольку начертание букв в слове, которое я «вижу», воспринимается как их начертание в словарной статье или на фотографии такой статьи, которую я вижу на самом деле. Но в другом случае, начав писать слово, я «вижу» следующий слог или два на той самой странице, на которой я пишу, и в том месте, где я должен их написать. Ощущение такое, словно я обвожу прозрачные контуры слова, проступающие на странице. Однако при этом нельзя сказать, что я гляжу на картинку или призрак слова, находящиеся в некоем странном пространстве, ином по отношению к физическому пространству, поскольку то, что я «вижу» располагается на моей странице справа от моего пера. Снова мы должны сказать, что, хотя я и представляю слово в определенном месте, напечатанное определенным шрифтом либо написанное определенным почерком, и, хотя я могу разобрать по буквам это слово на основе своего представления его напечатанным либо написанным, все же не существует ни картинки, ни тени, ни призрака слова, и я не вижу ни картинки, ни тени, ни его призрака. Мне кажется, что я вижу слово на самой странице, и чем это ощущение живее и устойчивее, тем легче мне перенести то, что мне кажется, на бумагу при помощи ручки.
Юм, как известно, считал, что существуют и «впечатления», и «идеи», то есть ощущения и образы, и тщетно пытался четко разграничить два эти вида «перцепций». Он считал, что идеи менее отчетливы, чем впечатления, и возникают позже них, поскольку являются следами, копиями или репродукциями впечатлений. При этом он признавал, что и впечатления могут быть сколь угодно слабыми и тусклыми и, несмотря на то, что каждая идея является копией, она заслуживает обозначения «копия» или «подобие» не в большей мере, чем впечатление — обозначения «подлинник» или «прообраз». Итак, если следовать Юму, невозможно с первого взгляда решить, является ли перцепция впечатлением или идеей. Тем не менее, это не отменяет радикального различия между тем, что слышится в беседе, и тем, что «слышится» в грезах, между змеями в зоопарке и змеями, которых «увидит» пропойца, между моими занятиями в данный момент и детской комнатой, в которой «я мог бы быть сейчас». Ошибка Юма заключалась в предположении, что «зрение» есть разновидность зрения, а «перцепция» обозначает род, состоящий из двух видов, а именно впечатлений и призраков или отголосков впечатлений. Таких призраков не существует, а если бы они и существовали, то просто были бы дополнительными впечатлениями и относились к зрению, а не к «зрению».
Юмова попытка провести различие между идеями и впечатлениями, указав, что последние бывают ярче и живее первых, содержала одну из двух возможных грубых ошибок. Во-первых, предположим, что «яркий» означает «живой». Человек может что-то живо себе представлять, но не может живо что-то видеть. Одна «идея» может быть живее другой, однако впечатления вообще не могут описываться как живые, точно так же как одна кукла может больше походить на живую, чем другая, но младенец не может быть более-менее похож на живого. Сказать, что различие между младенцами и куклами состоит в том, что младенцы более похожи на живых, — значит сказать очевидную нелепость. Один актер может играть убедительнее другого, но человек, который ничего не играет, не может быть ни убедителен, ни не убедителен, а потому и не может описываться как более убедительный, чем актер. И наоборот, если Юм под термином «живой» подразумевал не «похожий на живого», а «интенсивный», «острый» или «сильный», то он допускал другую ошибку, ибо, хотя ощущения можно сравнивать друг с другом по интенсивности, остроте или силе, они не сопоставимы в этом отношении с образами. Когда я воображаю, что слышу очень сильный звук, то я на самом деле не слышу ни сильного, ни слабого звука; я не испытываю и никакого умеренного слухового ощущения, поскольку вообще не испытываю слуховых ощущений, хотя и воображаю, что эти ощущения весьма интенсивны. Воображаемый визг не режет ухо, но его не примешь и за успокоительный шепот; и никакой воображаемый визг не будет ни сильнее, ни слабее реально услышанного шепота. Они не могут заглушить друг друга.
Подобным же образом не бывает двух видов убийц — тех, кто убивает людей, и тех, кто играет роль убийц на сцене, поскольку последние вообще не являются убийцами. Они не совершают явно бутафорских убийств, они притворяются, что совершают обычное убийство; и инсценирование убийства влечет не убийство, но лишь его видимость. Как мнимые убийцы не являются убийцами, так и воображаемые образы и звуки не являются видами и звуками. Поэтому они не суть ни блеклые виды, ни глухие звуки. Не представляют они собой также и приватных видов и звуков. Не существует ответа на беспредметный вопрос «Куда вы спрятали жертву вашего мнимого убийства?», поскольку никакой жертвы не было. Не существует ответа и на столь же незаконный вопрос «Где находятся объекты, которые мы воображаем себе?», поскольку таких объектов не существует.
Можно спросить: «Как возможно, чтобы человеку казалось, что он слышит звучащую у него в голове мелодию, если никакой мелодии он не слышит?» Отчасти ответить на такой вопрос нетрудно, а именно: ему не казалось бы и он не воображал бы, что слышит мелодию, в том случае, если бы он на самом деле слышал ее, — во всяком случае не в большей мере, чем актер имитировал бы убийство, если бы и вправду кого-нибудь убивал. Но это еще не все, что можно сказать. Вопрос «Как возможно, чтобы человеку казалось, что он слышит мелодию, когда нет никакой мелодии, каковую можно было бы слышать?» имеет форму вопроса о «винтиках и шпунтиках».[13] То есть вопрос исходит из того, что проблема носит механический или пара-механический характер (и о ней можно спрашивать так же, как спрашивают о фокусах и автоматических телефонах) и что нам необходимо описание скрытых операций, которые совершает человек, когда воображает, что слушает мелодию. Однако для понимания того, что имеется в виду, когда говорят, что некто воображает себя слышащим мелодию, не нужно никакой информации о каких-либо скрытых процессах, протекающих в это самое время. Мы и так знаем с самого детства, в каких ситуациях можно говорить, что люди воображают, что они что-то видят, что-то слышат или делают что-то. Проблема, если таковая существует, заключается в том, чтобы избегать в такого рода описаниях выражений, которыми мы пользуемся, говоря о созерцаемых скачках, о прослушивании концертов или о совершаемых убийствах. Именно эти выражения вынуждают нас говорить, что воображать, что видишь дракона — значит видеть некий реальный фантом дракона, или что инсценировать убийство — значит совершать настоящее псевдоубийство, или что слышать воображаемую мелодию — значит слышать некую реальную ментальную мелодию. Принимать подобную лингвистическую практику — значит превращать в видовые понятия те понятия, которые предназначались, во всяком случае, отчасти, для отрицания фактичности. Когда говорят, что некое действие является воображаемым убийством, то это означает не то, что речь идет о каком-то тихом или неясном убийстве, но то, что никакого убийства не было вообще; когда говорят, что некто воображает дракона, то это значит не то, что он смутно видит некоего дракона или что-то на него похожее, но что он вообще не видит никакого дракона или нечто схожее с ним.