людишки обижать поостерегутся: не ровен час, кинется ему, барину-то, полюбовница в ноженьки, слезами зальется, на обидчиков укажет – жди беды тогда!
Вот только в родную Фроськину деревню барин наезжал хорошо, ежели раз за двадцать пять годков. Мамка Акулька сказывала – однова только и посчастливилось ей барина узреть… Деревушка тогда глухим углом была; кому из деревенских довелось в главном барском имении побывать, те долго еще потом байки баяли, одна другой диковинее. Какие байки – чудесные, какие – страшнее страшного. Эти, страшные, все больше шепотом передавали; пошушукаются мужики, перекрестятся да и вздохнут: слава-де богу, и от барской милости подале, и от гнева барского… Мала деревушка, вот и славно. Баре тут и управляющего-то не держали, все на старосту ложилось, на пегобородого Ефимку. Да и тоже слава богу…
Жизнь текла чередой однообразных дней. Летом и ранней осенью было повеселее: ходили с маменькой по грибы-ягоды, в лугах траву собирали – стебли у той травы толстые, сочные; все приварок. А зимой подголадывали, и тогда Фроська, бывало, размечтается: воротился бы тятенька, живой-здоровый, тепло да сытно зажили бы.
И маменьке полегчало бы, а то ведь замечала Фроська: грустит она, на баб деревенских, какие при мужиках, с завистью поглядывает, плачет по ночам. Плачет да поскуливает порою: «Ох, худо без мужика!» Так ведь подлезал к ней бобыль Прошка – все норовил то забор покосившийся поправить, то ворота просевшие на петлях приподнять, то еще что. Прогнала: жонка я замужняя, сказала, ступай прочь, Прошка, не балуй.
Были и другие… баловники… Их Акулька гоняла почем зря – когда ухватом, когда коромыслом, когда и вилами грозила. Горе ведь соломенной вдове, коли понесет не пойми от кого. Тут уж не остановишься, родишь одного выблядка, за ним другого, третьего… Так и называли в деревне: выблядками, а бабу – блядью. Ворота дегтем мазали, и уж не помогали, живи как знаешь… А как прожить? От забот непосильных богу душу отдать легче, ежели допрежь родами не помрешь. Да все одно, детишки сиротами останутся – страшная участь, жуткая, при живых-то отцах.
Таких отцов, впрочем, прозывали кукухами и тоже не жаловали. Мог староста под горячую руку донести управляющему в главном имении, если доводилось туда поехать. А управляющий – тот тоже: мог посмеяться, мог старосте по шее дать, чтоб не лез, дурак этакий, попусту, а мог и барину доложить или барыне. И уж тогда – как Господь даст. Старики вспоминали: при старом-то барине Фильку Седого да Макарку Порожнего барин пороть приказал, а после в каторгу отправить. Ух, лют был покойник…
Фроське сравнялось восемь, когда мамка Акулька перед кукухом не устояла. Особенный был кукух, не деревенский: за какую-то провинность прислали к ним, в глушь, карлу из главного имения. За что да про что сплавил его барин – разное болтали. То ли помрачение на карлу нашло, порезал он живность на скотном дворе. То ли слишком уж полюбила его молодая барыня, и барин, крутой норовом, велел карлу сечь нещадно, а после – в хлеву поселить, со свиньями, и не кормить. Пусть-де то жрет, что у свиней отобрать сподобится. Насилу барыня упросила – посечь больше для виду, да и отправить в дальнюю глухую деревню, богом забытую. Жалела карлу…
В деревне опального приняли с почтением: мало ли что, ныне серчают на него баре, а завтра, того и гляди, снова вознесут. Поселил карлу к себе сам староста Ефимка, угощал сладко, стелил тепло.
А карла вдруг Акульку увидал – и прикипел. Та-то поначалу отмахивалась, посмеивалась: экий потешный! Росточком с Фроську, голова большущая, ножки кривые, коротенькие, руки, наоборот, длинные, чуть не до земли, сразу видать – сильные. И досмеялась мамка – сдалась, пустила в дом, на печи спать укладывала, с собою рядом. Фроська слышала по ночам: возятся они там на печи, карла пыхтит, мамка криком кричит. Страшно делалось, а после девочка поняла – мамке-то ой как хорошо…
Правда: веселый был карла. Балаболил без устали, песни пел, в пляс пускался, глазищи так и сверкали! Отзывался на «карлу», как на имя; Фроська хохотала до упаду: ишь, Карла-марла! А он на Карлу- марлу тоже отзывался, только зубы скалил, будто ярился; ну да то притворно… Баловал Фроську, по голове гладил. А уж маменька-то – пышным цветом цвела!
Так прожили до самой зимы. А потом уехал староста и воротился не один – с барскими гайдуками. Схватили те Карлу-марлу под белы рученьки, в сани закинули – поминай как звали!
Собрался мир, Ефимка Пегий и поведал: страсть озлилась барыня, как узнала про карлу своего ненаглядного и про Акульку. И сказала барину: будь, мол, по-твоему – сечь его до полусмерти, а после к свиньям бросить. Барин-то смекнул… Тут староста запнулся, поскреб бороду и закончил вовсе про другое: Акулька-то наша Кузькина – блядь. Барыня молвить изволили: блядь!
Мужики помолчали; кто в затылке почесал, кто головой покрутил, кто плюнул смачно. Молча и разошлись.
Весь день и всю ночь мамка убивалась. Металась от стены к стене, выла, лицом почернела. Фроська забилась в самый темный угол, смотрела со страхом и безнадежностью.
Наутро отправились по воду – как-никак, а жить-то нужно… Вышли со двора, глянь-поглянь – ворота-то в дегте. А на улице – парни молодые, Акульку с дочкой увидали – засвистели, заулюлюкали. И девки тут же – хохочут, пальцами показывают, слова срамные выкрикивают.
Фроська плохо запомнила, как прошли они с ведрами и коромыслом через этот строй, как воротились. И что дальше было – тоже словно в тумане. Мамка больше не плакала, это точно. Все сидела на лавке, руки на коленях сложив. Неподвижная, как покойница.
Потом стемнело, Фроська заснула, а проснулась, еще до света, – нету мамки, а печь остыла, холодно в доме…
Девочка помолилась на образок, что в углу, укуталась потеплее, запалила лучину, выбежала из дома, а затем и со двора. На улице было пусто и темно, лучина не больно-то помогала. Фроська заплакала, и тут из-за облаков выглянула полная луна, ярко осветив дорожку следов на свежем снегу.
Идти по следам оказалось недалеко – через маленькую рощу к речке. А там, по толстому льду, – до проруби, только-только затянувшейся. Рядом с прорубью валялся знакомый колун с почерневшим топорищем.
Девочка отшвырнула ненужную лучину – та зашипела и погасла, – схватила колун, принялась вскрывать прорубь. Три с половиной столетия спустя, став Ангелиной Яковлевной, она оценивала свои тогдашние действия современными словами: действовала автоматически, все чувства притупились. И притом – какое-то новое знание капля за каплей наполняло ее. Это еще предстояло переварить, осознать, осмыслить. Ну, время было…
Фроська едва не упустила топор под воду, чуть не упала в прорубь сама, но в конце концов полынья расчистилась, и из непроглядной глубины всплыла маменька.
Ее лицо быстро покрывалось коркой льда. По-прежнему не отдавая себе отчета в том, что делает, девочка пыталась вытащить мать на лед. Мешали рукавицы, Фроська сбросила их. Руки сразу же заледенели, а своего лица она не чувствовала уже давно.
Звонко упала новая капля непонятного пока знания. И еще одна, и еще. Фроське показалось: захоти она чего-нибудь сильно-сильно – оно сбудется. И захотела: вытащить мать. Волоча ее по льду и по снегу, добраться до дому, хоть ползком. Растопить печь. Отогреть маменьку, оживить.
И чтобы воротился тятенька или хотя бы веселый, добрый Карла. И чтобы никто не смел мазать их ворота дегтем, свистеть, кричать: «Блядь с выблядушкой!»
Она вытянула маменьку из полыньи, задыхаясь, упала рядом, и враз сделалось черным-черно и безмолвно.
5
Очнулась от того, что кто-то тихонько рассмеялся прямо у нее над ухом и произнес:
– Красавица-то какая!
– Ты про которую? – лукаво спросил другой голос, потоньше.
– А обе хороши, – ответил первый.
Опять смех, теперь на два голоса. И, почувствовала Фроська, веет холодом, но не мертвым, какой сковал маменьку, а… не передать… живым, свежим.