сентября он встретил как долгожданный праздник. Правда, он был несколько удручен, что перемена, которой он так жаждал, быстро отгремела. В первый день он не вышел из дома, несколько смущаясь того, что ведь он, в сущности, не сделал ничего такого, что могло отвести ему место среди победителей.
Потом люди сами нашли его. Художники избрали его своим председателем. В парторганизацию писателей его приняли аплодисментами. Старику этого было предостаточно, чтобы почувствовать себя в своей среде и снова взяться за перо. Освободив свою мысль от досадных соображений об игольном ушке цензуры, он написал серию рассказов коммунистической направленности и одну пьесу, посвященную антифашистской борьбе – «Кровавое лето», которая не увидела белого света ни на сцене, ни в печати. Наряду с этим отец продолжал давно начатое дело, то самое, которое он так спешил закончить, боясь, что ему не хватит времени, – серию романов «Через века».
Эту серию он начал в период, когда у него все больше крепли марксистские взгляды на развитие общества. Картина различных эпох, которую он создавал, соответствовала этим взглядам и была детально проработана на основе многочисленных научных справок. Но сама сюжетная канва произведения имела довольно неустойчивую основу. Точно как его чудесные рисунки, нанесенные на непрочный лист фольги. В качестве условного мотива последовательности действия он воспринял концепцию перерождения. Было ли это отголоском его прежних взглядов или, как утверждает сам писатель в предисловии к первому тому, просто литературным заимствованием мифа из чисто композиционных соображений – этого я не могу сказать. Так или иначе, противоречие было налицо, причем достаточно заметное, чтобы могло пройти по разряду мелких недостатков.
Роман «Кровожадные» – первая книга этой серии – вышел незадолго до юбилея Старика. И хотя на этот раз юбилей состоялся, на торжество легла тень только что опубликованного произведения. Это был удар, который отец воспринял, как поражение. Но это было не то поражение, которые он привык переживать и преодолевать: удар пришел не до, а после перемены, и затронул произведение, которое Старик считал делом своей жизни. Ему было горько сознавать, что жизнь почти пронеслась и смешно мечтать о новых колоссальных свершениях.
– Выбросишь эту линию развития, – успокаивал я его. – Выделишь в отдельные романы.
– Нельзя, не получится, – отвечал Старик. – Если ты читал романы, поймешь, что никак нельзя.
Внешне он не подавал виду, что сокрушен ударом, и я даже не подозревал всю глубину его страдания, пока однажды не получил по почте коротенькое письмо от женщины, которая вела у него хозяйство. Это письмо я все еще берегу. Отрывочные фразы письма открыли мне глаза на состояние Старика. «С некоторых пор г-н Райнов выглядит унылым и отчаявшимся. Ему все безразлично… больно ему за роман „Кровожадные“, потому что не получилось того, что он хотел… Не видит перед собой поля для работы и готовится умирать. Все чаще говорит о смерти».
Отец, конечно, не собирался умирать. Он был не из тех людей, кто ложится и умирает по собственному желанию. Однако потрясение было глубокое, и нужно было время, чтобы все пережить.
«Кровожадные» – далеко не первое произведение, принесшее ему разочарование. Как правило, это случалось с большинством его произведений, и не только потому, что они не удовлетворяли его своими качествами. Его издатель, типичный представитель «мира лавочников», трудился над его рукописями с самонадеянностью, граничащей с полным произволом. То, что некоторые книги по диктаторской воле издателя выходили в невообразимо безвкусных обложках и порой под выдуманными самим издателем заглавиями, было еще полбеды. Рукописи грубо сокращались этим невеждой, причем без ведома автора. Более того, случалось, что они дополнялись произведениями, которые не выходили из-под пера автора, как это произошло с отдельными томами «Сказок мира». После многочисленных жертв издательского вандализма ореол мученичества по праву принадлежал «Истории искусств», общий объем которой был сокращен на какой-то пустяк около двух тысяч страниц, и публикация которой для тех, кто заранее был знаком с текстом, показалась карикатурой на подлинный труд. В довершение всего Старика систематически обманывали в гонорарах, тиражах, и он с головы до ног был опутан заранее сплетенной сетью авансов и займов, так что отец никогда не знал точно, сколько он должен своему благодетелю, великодушно издававшему его книги. И все же на этот раз разочарование было неизмеримо тяжелее обычных обид прошлого.
Старик владел простой, но эффективной тайной: огорчение от одной работы легче всего лечить увлеченностью другой работой. Так он поступил и на этот раз. Он сосредоточился на своих трудах по искусству и делал вид, что забыл об ударе. Только удар оказался не последним.
К 1950 году борьба с рецидивами буржуазной идеологии все больше обострялась. Сколь бы ни критиковали позднее некоторые тактические ошибки этой борьбы, она была необходима и неотменима как этап развития. Старик был достаточно почтенным ученым, чтобы пытаться под формой марксизма проталкивать то, что марксизмом не является. Он понимал, что его «История искусств» грешит рядом недостатков, и без понуканий со стороны взялся перерабатывать ее на основе научной методологии. Но он не мог сделать того, что было выше его сил, причем в то время, когда нигде в мире еще не было мало- мальски удовлетворительного курса по истории искусства, написанного с наших позиций. Те, кому не терпелось занять место Старика, даже не дали себе труда подождать, пока он закончит переработку труда, а решили дать оценку его взглядов на основе опубликованного ранее.
По иронии судьбы и несмотря на мои отчаянные попытки снять с себя хотя бы часть работы, оценка была поручена именно мне. И вот однажды, на заседании ученого совета факультета, мне как шефу кафедры пришлось встать и осудить своего отца.
Я заранее набросал свое высказывание, постаравшись, насколько это было возможно, уберечь отца от лишних огорчений, заранее зная, что навлеку на себя публичные обвинения кое-кого из своих единомышленников. Так и случилось. Однако не обошлось и без таких характеристик, как «идеализм», «формальный анализ» или «эклектизм». Произнося их, я чувствовал, как по спине стекают струйки пота, хотя дома с глазу на глаз я предъявлял отцу куда более резкие возражения.
Старик сидел в первом ряду, опустив глаза, но не от смущения, а потому, что не хотел смущать меня взглядом. Потом встал, чтобы в нескольких словах изложить свои нынешние взгляды и заверить нас, что принимает критику. А потом надел пальто, то самое старое пальто, которое он таскал вот уже четверть века. Я поспешил за ним – по обыкновению мы возвращались всегда вместе – но он уже ушел. Пошел домой и я, на ходу слушая вполуха обвинения своего спутника в беспринципности и мягкотелости.
На следующий день отец как ни в чем не бывало встретил меня у себя дома. Я приготовился к объяснению, но он явно избегал разговора о вчерашнем обсуждении и всем своим спокойным приветливым видом будто хотел сказать мне: «Я все забыл. Забудь и ты, если можешь».
Только гораздо позднее, когда история давно отошла в прошлое, Старик сказал мне однажды:
– Тот приятель вынудил тебя встать и изложить один правильный принцип, чтобы у него был повод пустить в ход всю свою беспринципность.
То, что произошло на ученом совете факультета, было только началом крушения. Закончив переработку первого тома, отец представил его в соответствующую инстанцию, однако рукопись была возвращена ему с отрицательной рецензией, в которой за беспредельной взыскательностью скрывалась некомпетентность дилетанта. Старик снова переработал свой труд, который потом долго кочевал в одном учреждении с одного письменного стола на другой. Критикой деятельности Старика в академии занялись другие, куда более энергичные, чем я, люди. И добились желанного результата: отец подал заявление о выходе на пенсию.
Он был слишком истощен чрезмерным трудом, но только перестав писать, понял, что до сих пор работа крепила его. Рукописи романа были заперты в ящиках шкафа с выветрившимися лаками. «История искусства», прерванная где-то посреди темной эры средневековья, почивала в другом шкафу. Глаза Старика слишком ослабли, чтобы он мог рисовать. Он проводил время в чтении и ожидании, когда я приду с друзьями и с обычной сеткой бутылок, чтобы немного развеяться.
Иногда для разнообразия я приглашал его зайти к нам. Он приходил, садился в старое кресло в углу, – он всегда садился в это старое кресло в углу, – и я давал ему полистать какую-нибудь книгу, пока я закончу начатый пассаж, а он брал книгу и бормотал:
– Работай, работай!
Потом он листал книгу, но краем глаза я видел, что он сидит, уставившись взглядом перед собой, или задумчиво наблюдает за мной.