Чтобы приободрить его, я составил один том его сказок и, ни слова не говоря ему, предложил том к изданию. Том мне вернули, потому что в сказках рассказывалось о царях и царских сыновьях. Мне оставалось только порадоваться, что не посвятил Старика в свой замысел. Тогда я подготовил один сборник его рассказов, но на этот раз мне нужно было заручиться его согласием, потому что я позволил себе довольно значительные сокращения.
– Поступай, как знаешь, – махнул он рукой. – Все равно не издадут.
Так и вышло.
А потом дела вроде бы пошли на лад. И вот однажды я зашел к нему, чтобы сообщить, что он стал «заслуженным деятелем искусства». Сначала он не подал виду, что это его тронуло. Только послал мою тетку за выпивкой. Но поздно вечером, когда я уходил, бросил, вроде бы без всякой связи:
– Есть еще порох в пороховницах. Эта голова, пожалуй, еще не совсем заплесневела…
Несмотря на все творческие разочарования, ему нужно было самую малость внимания, всего лишь один знак, чтобы он чувствовал, что его не считают лишним, и он уже попытался собрать остатки сил и снова сесть за письменный стол, который сиротливо дремал в углу, пока все это время отец читал, вытянувшись на кушетке под окном.
И он со всей страстью последнего увлечения окунулся в исследование искусства резьбы по дереву в Болгарии. Так же как прежде стремясь к всеохватности, он хотел исчерпать материал до конца, до последнего факта и последней детали. Он разыскивал и накапливал сотни фотографий, документов, сведений, набрасывал кипы заметок и анализов по тому или иному памятнику. Горы этих заметок сохранились и по сей день: листки нарезанных афиш, старые конверты, обрывки сигаретных коробок и даже – прости господи! – некрологи. Старик всегда был крайне бережлив, даже жаден – во всем, что касалось бумаги. И хотя в шкафу у него всегда был солидный ее запас, он использовал каждый клочок, который ему попадался. Как каждый рабочий, он уважал материал, с которым работал. Для него же материалом были бумага и чернила, к тому же он всегда считал себя рабочим, который сидит за письменным столом и делает книги – так же, как другие, скажем, делают мебель.
– Ну что? – спросил меня Старик спустя несколько месяцев. – Значит, и ты, как Смердяков с гитарой:
В Париже буду жить, не буду я тужить…
– Что-то вроде этого, – промямлил я.
Я уезжал на работу в Париж. Я знал, что оставляю Старика одного, и потому радовался уже хотя бы тому, что он крепко взялся за работу, увлекся резьбой и начал забывать прошлые огорчения. Но в тот день, когда мы прощались, я понял, что он ничего не забыл.
– Пришли мне «Человеческую комедию» Бальзака, – сказал Старик. – Но не отдельные книги, а всю эпопею!
«Человеческая комедия»! Значит, он готовился теперь зарыться в это множество томов, чтобы понять причины неуспеха собственной «Человеческой комедии», а может, и найти какой-нибудь выход.
Только через год, снова оказавшись в знакомой комнате, я увидел тома Бальзака на его письменном столе. Но я не мог спросить Старика, разрешил ли он свою задачу. Я только что вернулся с кладбища, где мы его похоронили.
В сущности, что касается меня, то я и не думал хоронить его, я и на этот раз всего-навсего участвовал в представлении, как сказал бы отец. Когда мне случается ночами работать в одиночестве, я порой бросаю взгляд на окутанное табачным дымом старое кресло в углу, и мне кажется, что я вижу в кресле Старика. Он сидит и наблюдает за мной или думает о чем-то своем. Иногда я говорю себе, что, возможно, начинаю понемногу выживать из ума, а порой мне кажется, что все совершенно нормально. Мы всегда носим в себе образы близких нам людей, а какими мы их чувствуем – живыми или мертвыми – в большой мере зависит от нас самих.