Поколебавшись, Даунс вышел, прикрыв за собой дверь.
Дженнингс лежал неподвижно, словно силы окончательно покинули его.
— Не знаю, кто из нас начальник, — сказал я, — я приехал потому, что попросил Даунс: он писал, что иначе наша затея обернется позором для всей нации.
Дженнингс вяло принялся бранить Даунса; видно было, что его гораздо больше тревожит собственное положение.
— Скучно? — спросил я.
— Скучно?! — возопил Дженнингс. — Да это не то слово!..
И он одним духом рассказал все, излил всю накопившуюся в душе горечь. Он уже давно не мог найти себе настоящего дела, и вот «Плавучая выставка» — возможность не без пользы убить время и хоть куда- нибудь выбраться. Но решающим аргументом стала Мэннера. Конечно, оба мы понимали, кто она, но в Островитянии на многое смотрели по-иному, и жизнь была не такой уж тяжелой, чтобы девушка не могла изменить род занятий. Скорее, по мнению Дженнингса, она напоминала какую-нибудь свою американскую сверстницу, у которой несколько приятелей-мужчин и которая еще не «перебесилась».
Я промолчал, решив оставить свое мнение при себе. После небольшой паузы Дженнингс продолжал:
— Когда я вернулся в июле в Нью-Йорк, можешь считать меня предателем, Джон, но я готов был все бросить. Никогда и нигде мне не было так хорошо! Господи, дружище, я просто не понимал, как Островитяния давит мне на психику. И я решил послать ко всем чертям и «Плавучую выставку», и Джона Ланга с его теориями, и Мэннеру, и все-все. Нью-Йорк — вот город по мне! И все же, пожив какое-то время в свое удовольствие, я решил держаться данного слова. Взялся за работу и поработал на славу! Я отказался от нескольких очень неплохих предложений, вернулся, и — будь все проклято! — самым добрым, единственно драгоценным для меня в этой стране оставалась Мэннера.
Дженнингс приподнялся.
— Я продавал разные товары разным людям, навидался всяких престранных субъектов, но такого еще не видел никогда. С этими островитянами каши не сваришь. Приходят, смотрят, улыбаются, даже, кажется, слушают. Рассказываю я, допустим, про сенокосилку: какая у нее производительность и прочее. Ну, они меня выслушивают, а потом кто-нибудь важно так говорит: «Да какое ж нужно дышло, чтобы пара лошадей потянула такую махину!» «Потянут!» — отвечаю. «Да, может, и потянут, — говорит он, — только нам это не годится, лучше уж мы — волокушей». И вот он с приятелями начинает поносить все, потому что ну никак пара лошадей это не потянет. А они своих лошадей жалеют и мучить их не дадут. И ничего ты им не докажешь! Вот в чем штука. Я объясняю, что с этой машиной легко управляться, показываю, как смазывать. А они нюхают масло и морщатся! И вечно спрашивают насчет шума. Да вдруг еще она поломается! Потом заводят разговор про посадки. Тут уж я вконец запутываюсь, а они мне: вы с вашими хитрыми расчетами только поле загубите! Я стою на своем, как ты учил, и начинаю толковать им про экономию времени. Слушают, улыбаются вежливо. И так — с улыбочками да с улыбочками — поближе к выходу. И ни одной брошюры не возьмут. Я-то думал — ерунда, выдержу, — голос его задрожал, — да и выдержал бы, если бы не…
Он резко умолк.
— Если бы не что? — спросил я после некоторого молчания.
Дженнингс вновь откинулся на подушку.
— Сам не знаю, — сказал он. — Эта проклятая тишина, застылость. Как мертвое все. Не могу объяснить. Не могу толком объяснить. Упрутся — и конец! Устал я. Надоело.
Я снова помолчал.
— Значит, хочешь домой?
— Я не дезертир, — ответил он глухо. — И за это дело тоже отвечаю.
— А если бы Мэннеры здесь не было?
— Мэннеры? — переспросил он, ласково выговаривая каждый звук и на мгновение словно забыв обо мне, но тут же вернулся к прерванной мысли. — Она хотя бы делает жизнь сносной. Но с тех пор, как я привез ее из Города, она — другая. Как умерла. Она и там-то часто, бывало, задумается, вся в себе, а здесь!.. С самого приезда даже не улыбнулась ни разу. Целыми днями только и шьет на машинке. И мне — ни слова упрека. Нет, с ней все в порядке. Она так просто не сдастся.
— Чего ты хочешь? — спросил я, чувствуя, что Мэннера из чего-то смутно постыдного начинала становиться едва ли не главной в нашем разговоре.
— Повторяю: я не дезертир! И вообще человек упрямый. Но каков Гарри: «позор для нации»! Говорю тебе, что моя основная ставка — на швейные машинки, заинтересовать женщин. И кому какое дело, откуда взялась Мэннера. Кто что про нее в этой глуши знает? Да и она не особенно разговорчивая. Почему кого-то должно волновать, кем она… — он запнулся, — была.
— Значит, ты хочешь, чтобы она оставалась здесь, и сам собираешься распоряжаться «Тузом»?
— Да, именно.
Я постарался найти достойный ответ и не смог. Отчасти усталость служила извинением, но…
— Пусть Даунс тоже скажет свое слово.
— Бога ради, — голос Дженнингса звучал безразлично.
— Я поднимусь на палубу, подышу воздухом.
Открыв дверь, я услышал ровный механический звук. Пристроившись в углу каюты, Мэннера сидела за швейной машинкой. Я бросил на нее быстрый взгляд. Она сидела ко мне спиной, слегка склонив голову. Все движения ее были выверены и осторожны. Она неторопливо нажимала на педаль, и издаваемый машинкой звук не был похож на проворное стрекотанье, к которому я привык дома. Я мог едва ли не вести счет стежкам.
Проходя мимо Мэннеры, я увидел ее бледный, бесстрастный профиль. Взгляд широко раскрытых глаз был завороженно-непонимающим. Уголки рта расслабленно опущены. То ли перенапряжение, то ли еще что позволило мне на секунду ясновидчески заглянуть в душу этого существа. Дженнингс сказал, что девушка изменилась, перестала смеяться и почти все время проводила за машинкой. Да, похоже, она стала одной из тех, кто запутался в паутине противоречивых чувств. Ждать от нее помощи было нечего. Подобно Дженнингсу, она вряд ли знала, что делать, за что страдать и вообще — чего она хочет.
Даунс неторопливо прохаживался по палубе. Понять его было несложно. Никакой личной ответственности за происходящее он не нес. Он так часто повторял это, что я понял: он обижен и возмущен, однако, то ли потому, что чувствовал свою подчиненность, то ли потому, что претендовал на роль светского человека, хотел продемонстрировать свою высокую нравственность, которой явно не обладал. Но моральный ущерб, наносимый нации, он действительно воспринимал как личное оскорбление. То, что «Выставку» стали меньше посещать из-за присутствия Мэннеры, было сколь очевидно, столь же и трудно доказуемо. Да и, по правде говоря, Даунс так плохо знал островитянский, что вряд ли мог полноценно общаться с окружающими и не понимал, что же именно происходит и как это воспринимается со стороны. Но в одном, по его словам, он был уверен. Однажды ночью странное беспокойство мешало ему заснуть. Было уже совсем поздно, когда он услышал, как дверь каюты Дженнингса открылась. Даунс почувствовал, что его долг — проверить, в чем дело; он встал и выглянул в коридор. Заметив Даунса, девушка приглушенно вскрикнула и пустилась наутек. Одета она была, мягко выражаясь, легко, и в воздухе стоял густой запах спиртного, которое они, очевидно, пили вместе с Дженнингсом и которое называлось, кажется,
Только один человек мог помочь мне: капитан судна — островитянин. Я решил воспользоваться его поддержкой и сообщил об этом Даунсу.
Я нашел Баннинга в одной из носовых кают, где он отдыхал, лежа на матросской койке. У него и у его помощника были отдельные каюты ближе к корме, но оба проводили большую часть времени в компании соотечественников, как мы бы сказали, на баке. Это совершенно шло вразрез с островитянскими традициями дальнего плавания, однако, похоже, дисциплина от этого не очень страдала. Я попросил капитана подняться со мной на палубу, и он, улыбаясь, спустился с койки. Это был высокий, больше шести футов ростом, мужчина с густой, когда-то черной, а теперь — с сильной проседью бородой. Вся одежда его состояла из синих коротких штанов, похожих на детские бриджи, и фуфайки. Длинные, сильные ноги были босыми.