«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Virgilium vidi tantum[9]. Мне было всего пятнадцать лет в 1786— 1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался. Мистер Томас Грийрсон в то время служил клерком у моего отца. Он знал Бернса и обещал позвать его к себе домой отобедать, но не смог сдержать обещание, иначе я ближе познакомился бы с этим выдающимся человеком. Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюссона, где собралось много известнейших литераторов и ученых... Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:
«Дитя несчастия, крещенное в слезах...»
На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.
Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэсмита[10] передает его облик, но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.
Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством или увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися из моих современников. Его речь была свободной и уверенной, но без малейшей самонадеянности. В обществе ученейших мужей своего времени и своего века он выражал свои мысли точно и определенно и вместе с тем без всякой назойливости и самоуверенности, а расходясь с кем-либо во мнениях, он, не колеблясь, защищал свои убеждения твердо, но притом сдержанно и скромно...»
«Он был просто, но хорошо одет, — пишет другой современник Бернса. — Платье его напоминало и праздничный наряд фермера и обычную одежду того общества, в котором он вращался. Его черные ненапудренные волосы были связаны сзади и волной падали на лоб. В общем если бы я его встретил в морском порту и меня попросили бы по его облику, выражению лица и платью угадать, кто он таков, то, по всей вероятности, я принял бы его за капитана какого-нибудь солидного торгового корабля».
Но были в Эдинбурге люди, которым Бернс не казался ни «добрым фермером», ни «солидным капитаном». Для них он прежде всего был поэтом, автором удивительных стихов — и тех, что они читали в его книге, и тех, что переписывались от руки и прятались в столах или пелись на знакомые всем мелодии.
И часто в обществе этих людей светский лев эдинбургских салонов, ученый гость профессорских кабинетов, подопечный лорда Гленкерна и кавалер герцогини Гордон снова становился шальным Робом Моссгилом, одним из мохлинской «четверки бунтарей», который пил эль, читал ненапечатанные стихи, а иногда и пел песни, отнюдь не предназначенные для стыдливого слуха прекрасных дам.
2
В общество «крохалланов» — они так называли себя по старой песне, прославлявшей подвиги легендарных героев, — Бернса привели Вильям Смелли — типограф издателя Крича и Питер Хилл, служивший у того же Крича старшим клерком. Хилл и Смелли вместе с Бернсом готовили к печати эдинбургское издание стихов, вкладывая в это всю душу.
Редко что-нибудь связывает людей так прочно, как общая работа над книгой, особенно если они эту книгу полюбили. Для автора умный, иногда беспощадный, но справедливый редактор или издатель, внимательный, знающий корректор или оформитель становятся самыми близкими друзьями, которые так же напряженно ждут рождения его книги, как и он сам.
Бернсу очень повезло. Пожалуй, трудно было найти редактора более всесторонне образованного и вместе с тем добросовестного и до педантизма придирчивого, чем Вильям Смелли. Большой, лохматый, угрюмый, он, как писал о нем Бернс, был «человеком высочайшей одаренности, неисчерпаемых знаний и при этом обладал самым добрым сердцем и самым острым умом на свете». Автор «Философии естествознания» — книги весьма передовой по мировоззрению, Смелли, кроме того, написал множество статей по самым различным отраслям науки и техники для тогдашнего издания «Британской энциклопедии».
Помощником Смелли и близким его другом был наборщик и корректор Тайтлер — самый нечесаный, немытый, рассеянный и нелепый человек в Эдинбурге. И этот пьянчужка, который, по словам Бернса, «шатался по городу в дырявых башмаках, шляпе с „люками“ и пряжками на штанах, столь же не похожими на пряжки, как наш король Георг на мудрого царя Соломона», — этот никому не известный ученый написал чуть ли не половину той же «Британской энциклопедии», сочинял сатирические стихи и собрал неплохую коллекцию старых песен.
У Смелли был еще один друг — очень милый, застенчивый, полуграмотный гравер Джеймс Джонсон. Он до самозабвения любил музыку и вместе с органистом Кларком собирал старинные шотландские песни. Смелли познакомил Джонсона и Кларка с Бернсом, и эта встреча стала началом большой дружбы и интереснейшей совместной работы.
Джонсон не первый собирал старинные шотландские песни. В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон издал свое «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских несен как древних, так и новых». Три тома этого собрания были как бы вызовом шотландца тем, кто старался слить Шотландию с Англией, навязать ей не только политическое устройство, но и английский язык и культуру. Уотсон в предисловии писал, что это первая попытка собрать лучшие стихи и песни «на нашем природном шотландском наречии». Составитель гордился своей страной и ее литературой. Он добросовестно изучил все, что было написано на шотландском языке, от великолепных «баллат» середины XVI века и еще более ранних народных песен до комических посланий и эпитафий. Из этих старых стихов всего известнее шутливая эпитафия начала XVII века трубачу Габби Симпсону. Она написана тем самым шестистрочным стихом, которому потом подражали все шотландские поэты, — Рамзей прозвал этот размер «стандартный Габби». Так написаны лучшие поэмы Фергюссона и многие стихи Рамзея. Этот же размер полюбил Бернс, и «стандартный Габби» зазвучал у него совершенно по-новому — легко, без всякого напряжения, как будто поэт и в жизни разговаривает в таком ритме.
Вот строфы стихотворения «Насекомому, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы»:
Не только «Отменное собрание» Уотсона, вышедшее в 1706—1711 годах, положило начало возрождению народных традиций Шотландии. Появились стихи на шотландском языке, написанные знатными леди и учеными мужами. Шотландские националисты — якобиты, — ущемленные в своей национальной гордости и мечтавшие о реставрации шотландских королей, начали писать послания и баллады на языке своего народа. Воскрешались старинные предания: Вильям