бросаются вниз, на нас, швыряют пачки бомб и с душераздирающим воем взмывают вверх. Как мы остались целы — ума не приложу.
Уже светало, когда мы приняли последних бойцов батальона. Едва отплыли от берега, получила пробоину ещё одна лодка. Ахметзянов сунул руль стоявшему рядом бойцу и, сняв с себя рубашку, опять заткнул дыру. При свете ракет я то и дело поглядываю на него. Голое, поджарое тело, бугры напряжённых мускулов, наголо обритая голова, свисающие по углам рта усы… Казалось, ему нипочём ни посвист пуль, ни фонтаны воды. Глядя на него, и мне легче дышать становится, и сила в руках прибавляется.
Сколько раз мы ходили от берега к берегу — точно не помню. Кто тогда считал! Работали полутора суток, забыв о еде и о сне.
Пока мы сновали туда-сюда, подоспели понтонёры. Они навели переправы, и на тот берег пошли танки, бронетранспортёры, вся тяжёлая техника. А мы стали возить снаряды, мины, патроны. Зайнетдин по-прежнему был на руле — бессменно. Как он выстоял столько, откуда черпал силы — не знаю… Ему ведь было около пятидесяти. Командование по достоинству оценило подвиг бесстрашного воина. Указом Президиума Верховного Совета СССР от 23 сентября 1944 года ему было присвоено звание Героя Советского Союза.
Ну и качнули же мы его тогда, поздравляли от души. А мой друг, который никак не мог забыть ночь переправы, напоминавшей день страшного суда, сказал: «Я преклоняюсь перед твоей отвагой. Если останусь жив, увековечу твой образ, чтобы даже дети наши склоняли, перед ним головы».
Я уже говорил: он сдержал слово, его работа, которую он посвятил бесстрашному сыну татарского народа, сейчас находится в Киевском государственном музее…
Яков Александрович замолчал. Я поблагодарил его за рассказ, который по-настоящему взволновал меня, и сказал, что хотел бы повидать художника, создавшего скульптуру.
— Нет, нет, этого не стоит делать!
— Но мне хочется сказать ему спасибо.
— Не утруждайтесь. Он… он не любит такого.
Вскоре закончился срок моего пребывания в доме отдыха. Я с утра получил свои документы, собрал и уложил вещи. А из головы всё не шёл рассказ Якова Александровича. Времени до отъезда было ещё много, и я направился в Киевский государственный музей. Мне хотелось посмотреть на скульптурный образ своего славного земляка, запечатлённый в память будущим поколениям. В одном из залов музея я нашёл то, что искал. Это был бюст Героя Советского Союза Зайнетдина Низаметдиновича Ахметзянова. Я долго стоял перед изваянием, в котором отразились несокрушимый дух, железная воля, отвага и мужество старого солдата — человека воистину с львиным сердцем. Перед глазами предстал его многотрудный ратный путь…
Однако кто же автор этой работы, кто тот скульптор, которого упоминал в своём рассказе Яков Александрович? Я посмотрел на постамент. На нём было написано: «Скульптор Я. Кравченко».
Когда я по следам Ахметзянова приехал в Москву, стало известно, что Зайнетдин Низаметдинович уцелел в огне войны, благополучно вернулся домой и проживает в Башкирии, в деревне Ялгыз Каен (Одинокая берёзка) Гафуровского района. Я, разумеется, сказал ему, что скульптор сдержал своё слово.
Трудными дорогами
Зинатулла проснулся от звуков курая.[4] Он знает, кто выводит эти хватающие за душу, трели. В их деревне Ургаагар так задушевно умеет играть только пастух Хусият. Красивый он парень — Хусият. Высокий, статный, на тонком лице выделяются большие глаза под широкими чёрными бровями. И молчаливый — слова не выжмешь. Правда, все пастухи такие. Потому что целый день они одни, разговаривать не с кем, вот и привыкают молчать. Хусият не здешний. Он откуда-то приехал. Есть у него мать — худенькая, как лучина, и совсем маленькая сестрёнка. Надельной земли у них было мало, да и та пошла баю под заклад, вот и подались они в алькеевские края. Хусият нанялся пасти скот. Думал быстро расплатиться с баем и получить обратно свою землю. Да где взять такие деньги, чтобы хватило заткнуть глотку баю?! Если собрать их за целый год во всех покосившихся или вросших в землю избах, с бычьими пузырями в окнах вместо стёкол и соломенными пожухлыми крышами, — и то не наберёшь денег на козу! Видя, как впроголодь живёт здесь народ, и понимая, что надеждам его не сбыться, Хусият согласился пойти в рекруты вместо сынка здешнего бая. За это бай должен заботиться о его матери и сестрёнке. Уже ездили в уезд и составили бумагу. Хусият приложил к ней палец. Наверно, потому и плачет так жалобно его курай, что неохота Хусияту уезжать от пахучих лугов с соловьиными рощами, от журчащих родников под раскидистыми вётлами, в тени которых так приятно прятаться от полуденного солнца, и надевать на себя ярмо солдатской службы. Жалко Хусията.
А самого себя Зинатулле разве не жалко? Кто вот пожалеет его в Ургаагаре? Он ведь тоже уезжает. Правда, не в солдаты, а счастья искать. Вместе с отцом и матерью. Но все равно едут не в гости, а в чужие края. Жаль покидать деревню. Здесь всё знакомо до мелочей, всё мило его сердцу — и поймы, где они собирали щавель и дикий лук, и речка, берега которой по вечерам оглашались звонкими голосами парней и девушек, пришедших на игрища. Всё останется здесь, а они уедут. Они бы рады не уезжать, кому охота покидать родные места, но только их земля тоже заложена…
— Вставай, сынок, пора уже, — мягко окликает мать. Увидев в глазах сына слёзы, она подходит к сундуку, на котором, свернувшись калачиком, он лежит, как котёнок, и гладит по плечу. Матери тоже, наверное, не хочется уезжать.
То ли со стоном, то ли со скрипом открылась дверь, и на пороге, натужно кашляя, появился отец. Нерешительно спросил:
— Чай готов, мать?
— Готов, готов, — как всегда в таких случаях, бодро ответила мать, но её голос предательски дрогнул.
— Пока деревня не проснулась, надо трогаться… Эх жизнь-жестянка: в доме гвоздя хорошего не найдёшь окна заколотить…
Молча, в тишине, попили чаю. Это была гнетущая тишина, от неё тоскливо сжималось сердце. Только одноухий медный самовар, прохудившийся носик которого был залеплен кусочком теста, вёл свою неизменную песню. Но и она сегодня казалась какой-то заунывной. Смотри-ка, даже резные бумажные занавески тихо колышутся, словно машут платками, прощаясь. И кот, видно, чует, что его оставят: ходит вдоль лавки, выгнувшись дугой, и мяукает дурным голосом, а хвост дрожит мелко-мелко.
Мать не вытерпела, прижав передник к глазам, ушла за печь и забилась в плаче.
Гиниятулла опустил голову. Во всех бедах своей семьи он винил себя, хотя ни в чём не был виноват. Жизнь такая проклятая. Посидев молча в тяжких раздумьях, он вздохнул, тихо обратился к Зинатулле, глаза которого были полны слёз:
— Пойдём, сынок… Ты — мужчина… Помоги заколотить окна.
Отец уже давно приготовил доски. Только считал неудобным заранее выносить их на улицу. Не хотел, чтобы все знали, что они собираются покинуть деревню. Он никогда не лезет с горем к людям, в себе носит.
Зинатулла берёт лежащие возле плетня доски и волочит за ворота. Высушенные солнцем подорожники колют ему ноги. Но Зинатулла даже рад этому. Пускай: небось в чужих краях не побегаешь вволю, там ещё не раз с тоской вспомнишь эти колючие подорожники. Если уж на родной земле жил впроголодь, где найти счастья на чужбине пришельцам? Так говорит мать. Зинатулла тоже так думает.
— Держи, сынок, доску, держи как следует. Не спи на ходу, — прервал его размышления отец. Он крест-накрест заколачивал окна, а Зинатулла придерживал доски, чтобы не сползали, пока отец вгонял в них гвозди. Эти гвозди — с большой шляпкой и острым, как шило, кончиком сделал ему деревенский кузнец. С одним гвоздём отец прямо измучился. Гвоздь всё время гнулся и никак не хотел лезть в доску. А вот круглый, ровный по всей длине гвоздь, который Зинатулла нашёл возле ворот Каюм бая, полез сразу —