принес это завещание на виа Анастазио. Слегка подцвеченная фотография – горы в пелене туч, вид с моря; у подножия гигантских каменных осыпей виднелись белые гребни прибоя и разбросанные среди скал кубики домов – Томы, железный город. На обороте этого испорченного пятнами сырости снимка рукою Назона – полно, да его ли рука начертала эти усталые буквы? – было написано:
Кианея, родная,
беспечальное вспомни слово,
каким завершали мы столько писем,
выразили столько прощаний…
И снова я ставлю его в конец,
единственное мое желанье:
Будь здорова, прости. [3]
Зачастую смерть воскрешает забытого в памяти общества, вот и на сей раз случилось то, чего Назоновы ходатаи долгие годы не могли добиться, а его недруги – предотвратить: судьба ссыльного вновь была в Риме у всех на устах. Давние вопросы были подняты вновь и обсуждались публично, вопросы о проступке и заслугах поэта, о враждебности цензуры искусству и произволе юстиции… Где бы и по каким бы причинам ни прорывалось возмущение, неизменно при этом кивали на постыдную гибель Назона у Черного моря. И хотя никто не мог засвидетельствовать смерть поэта, ведь и торговец янтарем не видел ни трупа, ни умирающего, эту записку он получил в Томах вместе с другими письмами от мелочной торговки, имя которой уже не мог вспомнить, – словом, эти несколько строчек на пятнистой от сырости фотографии железного города оставались единственным доказательством смерти Назона, но тем не менее в газетах больших городов появились воспоминания, некрологи и даже осторожные похвалы его лежащему под замком труду.
Власти слишком поздно сообразили, что теперь ссыльному грозит незабвенность, и конфисковали кое- что из напечатанного, только когда Назон уже превратился для широкой общественности в мученика, а его недозволенные или сожженные книги – в откровения. Пусть Назон на берегах Черного моря пошел дорогою своих
Назон навеки ушел от надзора. Назон был недосягаем, неуязвим. Но его памятью каждый мог теперь пользоваться по собственному усмотрению, не опасаясь, что его слова в один прекрасный день будут опровергнуты тайной запиской из ссылки, возвращением поэта или его амнистией. И совсем беда, если в наследии поэта найдутся еще и строки или строфы, которые можно горланить как гимны и боевые марши или писать как лозунги на стягах катакомб…
У самых бдительных представителей власти эти выдумки и домыслы мало-помалу сгущались в опасение, что теперь, после смерти Овидия на краю земли, любая фраза, любое запечатленное слово ссыльного могут стать призывом к бунту. Вот на Сицилии некое сепаратистское движение уже объявило Назона вождем и призвало организовать на улицах Палермо марш молчания, который тщетно пытались запретить и который в итоге закончился кровавым побоищем с полицией и войсками. Три дня горели в палермских улочках баррикады, автомашины и магазины; более двухсот сепаратистов были арестованы; четверо из них так и скончались за непроглядными окнами какой-то казармы. У национальных монументов на Сицилии реяли приспущенные флаги. В Риме власти приняли свои меры.
Через три недели после того, как торговец янтарем привез Назоново завещание, незадолго до рассвета полицейские в штатском ворвались в заброшенный дом на Пьяцца-дель-Моро, заперли перепуганного, сонного садовника в машинном сарае, а потом, как при операции против партизан, бегом устремились на верхний этаж, сдернули с двери Назонова кабинета свинцовую пломбу и принялись за девятилетний пепел его манускриптов.
Обугленные, рассыпающиеся в руках пачки бумаги, вобравшие в себя сырость девяти минувших зим, они распихали в пронумерованные пластиковые мешки; пепел рукописей, черные, липкие комья, собрали метелками и совками, даже спекшиеся, покрытые густой пылью коросты от книжного пожара соскребли ножами с полок и обгорелого письменного стола. Ничто, ни малейший остаточек, на котором можно было бы прочесть хоть слово или одну-единственную букву, не уцелело от этой чистки. Когда спустя час спецотряд покинул виллу, эфиоп садовник был цел и невредим, зато старое пепелище – совершенно разорено.
Лишь через несколько дней после этого налета, о котором запуганный эфиоп, побывавший на виа Анастазио, перед Кианеей умолчал, те же самые умные головы, что недавно распорядились насчет конфискации и чистки, похоже, уразумели-таки наконец, что Назонова преображения им уже не остановить. И решили: коль скоро всякий – даже террористы из катакомб или какой-нибудь сицилийский крестьянин и поджигатель – может использовать этого стихотворца в своих целях, так почему этого не делает и законопослушный Рим, гражданин и патриот, – ему-то и вовсе по штату положено?!
А может быть – в порядке допущения, – может быть, катакомбы даже и повременят в будущем с почестями Назону-мученику, если от имени и по поручению Императора, к примеру, воздвигнуть ему памятник? Памятник! Ведь ссыльный, который, увы, не дожил, не дождался, когда Божественный Юлий Цезарь Август в благосклонности и милосердии своем дарует ему прощение, тоже был
И вот в один из по-летнему жарких дней посланцы власти опять явились на Пьяцца-дель-Моро, на этот раз они не обратили ни малейшего внимания на отчаянно перепуганного садовника, который в панике схоронился среди камышей в пруду. Отряд не удостоил эфиопа ни единым вопросом, даже не вошел в дом, из заколоченных, разбитых окон которого уже росли боярышник и трава, они только приставили лестницу к украшенному гирляндами каменных раковин порталу, пробурили в фасаде отверстия и прикрепили к Назоновой стене мемориальную доску из красного мрамора; на ней золотыми буквами было высечено его имя, годы рождения и смерти, а ниже, под цифрами, – фраза из его запрещенного труда:
…так и мест меняются судьбы…
Глава седьмая
Котта был один из многих: среди двухсот тысяч римлян на стадионе «Семь прибежищ» он восхищался Назоном, далекой фигурой в ночи, заключенной прожекторами в овальную раму факельных узоров, недостижимой в этом грохочущем, усеянном огнями далеком просторе.
Котта – один из многих – восторгался речью поэта о чуме на Эгине, а впоследствии был так же потрясен Назоновой ссылкой, как и все, кто не любил Императора. Таких тоже было много. Долгое время он думал,