железа, горшки с прогорклым маслом, мотки шерсти и овчины… А уцелевшие после грабежа остатки домашней утвари перебил бесноватый: углежог Марсий, раза три-четыре в год приходивший на побережье из своей долины и дыма костров, напился с Финеем, а потом всю долгую-долгую ночь понапрасну ждал единственную женщину, которая от него не бежала; он громко звал ее в пустой тьме трущобы и от неутолимости своих ожиданий так рассвирепел, что растоптал и перебил все, что не было еще растоптано и перебито.
Он с такою яростью пинал скалу, что повалился наземь и пополз по россыпи стекляшек, изрезав себе руки и лицо, а потом, весь в крови, причитая, сидел впотьмах, мало-помалу угомонился, отдышался и затеял играть на двух пустых водочных бутылках, как на свирели. По звуку точь-в-точь будто корабль плывет из горы. Эта серенада и истошная песня, которую углежог горланил вперемежку с гудками береговой сирены, не дали глаз сомкнуть обитателям соседних домов. А когда чуть свет мясник Терей распахнул свои ворота и, чертыхаясь, запыхтел по косогору утихомиривать пьяного, трущоба Эхо уже потеряла всякое сходство с человеческим жильем. Прямо у входа в лицо Терею ударило вонью испражнений. Марсий валялся в собственных экскрементах, физиономия – заскорузлая от крови, у подбородка – слюнявые горлышки бутылок; на полу чернели кровавые пятна. Вокруг же царил полный разгром.
Терей сгреб бесчувственного, не скупясь на затрещины и пинки, выволок его за ноги к водопою для скотины, рывком поднял, швырнул в мутную воду и зашагал прочь, ни разу не обернувшись. Ломая руки, шепча невнятные увещевания, навстречу мужу вышла Прокна. Он оттолкнул ее, в сердцах захлопнул за собой ворота.
Если бы не дебелая мясничиха, Марсий в то утро неминуемо захлебнулся бы в каменном бассейне. В слезах, оробевшая от мужнина свирепства, женщина кое-как вытащила безвольное тело из воды и до тех пор хлопала углежога по лицу своими распухшими красными руками, пока он не открыл глаза, потом пристроила его, уже снова спящего, на мостовой, укрыла одеялом, которое было наброшено у нее на плечи, подсунула под голову сапоги. И ушла. А углежог так и провалялся до самого полудня в оковах хмельного дурмана и тяжелых сновидений. Разинув рот, храпя и охая, Марсий ворочался на замшелых камнях, и ни палящее полдневное солнце не разбудило его, ни озорство ребятишек, которые привязали ему к ступням пару тухлых рыбин и украсили его гусиными перьями, чертополохом и комками глины. Собаки, обнюхав, сожрали рыбу; рудоплавы орали Марсию «здорово!» и угощали пинками. А углежог спал. Но Котте, который в то утро, проходя мимо спящего, почти и не взглянул на него, все же почудилось на мгновение, что здесь, в Томах, один только этот униженный, замызганный мужлан и горевал об исчезновении Эхо.
Котта спешил мимо водопоя к лавке Молвы. В окно своей мансарды он видел, как из гавани поднимался по ступенькам погонщик мулов: взбудораженный, бранчливый старик тащил в гору свою вьючную животину, ругаясь на чем свет стоит, палку, однако же, в ход не пуская; мул обвешан был пустыми, дребезжащими бутылками, порожними мешками и ивовыми корзинами. Еще из окна погонщик показался Котте знакомым, и он чуть не упал с лестницы, когда со всех ног бросился из канатчикова дома на улицу, вдогонку за этим человеком, чтобы удостовериться, прав он или не прав. Может, опять и наткнется-то всего-навсего на оборванного и неуклюжего овечьего пастуха, из тех, что проходили в эти дни через железный город: зной спалил траву на горных лугах, и стада одно за другим поневоле спускались в тенистые долины.
У входа в лавку Молвы, среди ящиков жестких яблок, разложенного для продажи кочанного салата, свеклы и сушеных конских каштанов Котта наконец догнал пришельца. Он не ошибся. Погонщик был Назонов слуга.
Пифагор, склонившись над бочкой морской соли, просеивал кристаллы сквозь пальцы и испуганно вскинулся, когда Котта назвал его по имени и протянул руку. Слуга посмотрел на него в упор, облегченно улыбнулся и снова перевел взгляд на бочку с солью. Пифагор не узнал своего давнего гостя. Заходил в день карнавала? Каменные пирамиды в саду? Слизни? Да, верно, услыхав о камнях и о слизнях, Пифагор кивал, помнил, как видно, безнадежную схватку с полчищами слизней, смерть в уксусе, луну, всё… не помнил только тогдашнего гостя. Он, мол, уж сколько лет не видал в Трахиле чужих.
За спиной старика Молва сделала знак онемевшему римлянину – дескать, с этим разговаривать без толку: он и помнит все, и не помнит. Похоже, старик был тут давним покупателем. Без лишних слов, будто выполняя давно заученный наизусть, периодически возобновляемый трахильский заказ, Молва таскала из лавки к порогу пакеты и кульки из газетной бумаги и складывала их на уличный лоток, а ее сын, который, шмыгая носом, чистил скребницей холку мула, старался угадать содержимое свертков и каждый раз азартно выкрикивал: Мыло! Чай! Вяленая треска! Свечи!..
Пифагор заполнял свои корзины, мешки, бутылки и навьючивал припасы на мула, пока тот не заартачился от тяжелой поклажи. Эпилептик попробовал успокоить животное, закрыв ему ладонями глаза; трепетанье век под руками так рассмешило Батта, что Молва шлепнула его тряпкой по губам и велела замолчать.
В разгар сборов Котта, едва оправившись от удивления, что слуга его не узнал, опять заговорил со стариком и попытался напомнить о себе рассказом о той ночи в Трахиле и настойчивыми расспросами. Не вернулся ли Назон из похода в горы? Не пришел ли Назон вместе со слугою в железный город?
Слуга отвечал учтиво, несколько раз поклонился римлянину, но ни словом не намекнул, что ему понятно, кто с ним разговаривает: нет, хозяин с гор не возвращался. Последние зимние недели он мытарился в одиночку, и весенние лавины один претерпел, и прямо-таки из сил выбился, пока два дня назад сумел наконец расчистить занесенную селевым потоком дорогу к побережью. Через каменные завалы и изломанные оползнем склоны пробился он в город – не пустыми же мисками встречать хозяина, когда тот вернется; ради такого случая у него в корзинах и вино, и сласти, и все прочее припасено…
Старик разговорился, показал римлянину свои руки, сплошь в кровавых ссадинах от разгребанья селей, повел речь об эоловых арфах, которые развесил на деревьях как ориентиры для ссыльного, – арфы, арфы повсюду, до самых верховий долин, – а Котта меж тем как будто бы начал понимать, чем объясняются опасливое молчание и недовольство, какими во многих домах железного города встречали одно упоминание о Назоне: каждый поселок, куда власти направляли ссыльного – так гласил римский закон, – обязан был нести ответственность и за его жизнь, и за предупреждение возможного побега. Этот закон превращал обитателей назначенного для поселения городка в надзирателей; разговоры и всякое панибратство с государственным преступником воспрещались, донос был делом чести, бдительность – долгом. Если город пренебрегал или манкировал своими обязанностями тюремщика, он терял привилегии, налоговые льготы и торговые свободы.
Томы, разумеется, давно уяснили себе, что ссыльный не просто странствовал где-то в горах, а исчез. Томы позволили человеку нарушить волю Императора. Томы избавились от своей миссии, когда выжили поэта в оцепленное горами уединенье Трахилы и приставили к нему полоумного, который в простоте душевной взвалил на себя ответственность целого города. А Назон, изгнанный в этот последний приют, возможно, сам и пустил слух о своей смерти, чтобы тем замаскировать ужаснейшее преступление, какое только мог совершить ссыльный, – побег.
Котте вспомнилась надпись на транспарантах протеста против беспощадности римской юстиции: Из ссылки есть лишь один путь – к смерти. Кто бежал с места поселения, тот рано или поздно погибал, расстрелянный, под пулями солдат, кто терпел или ждал, тот умирал от одиночества. Ибо не в пример государственному беглецу, которого по истечении пятилетнего срока вычеркивали из документов, а тем