Обвалившиеся стены поселка, дом ссыльного, колодец – почти все, что еще напоминало здесь о человеческом бытии, было уничтожено и унесено каменной лавиной; ее широкий, усеянный обломками и осколками след начинался в вышине, у бастиона выступов и скал. Оттуда, с этих высоких обрывов, явно и сорвалась лавина, каменный вихрь, который в считанные секунды налетел на Трахилу и промчался дальше, след терялся в синих глубинах ущелья. Почти ни одна стена, ни один фундамент не устояли перед этой мощью. Половина арки, словно рука утопающего, еще торчала из обломков, а у подножия исполинской глыбы, застрявшей в ложбине перед Назоновым садом, Котта увидал остатки тех зарослей колючего терна и папоротника, где прятались освобожденные от слизневых плащей менгиры. Невредимой была и шелковица, вся в иссиня-черных ягодах.
Подавленный внезапным ощущением безнадежного одиночества, Котта мимо дохлого волка направился к арке ворот; тучи мух поднялись из кровавых струпьев брюха и рассыпались мириадами жужжащих, радужных градин. Он закрыл лицо руками и проскочил этот кошмар, крича от омерзения. Но от его крика лишь стервятники метнулись в вышину. Мухи, глухие и слепые к отчаянию какого-то римлянина, едва взлетев, тотчас же снова опустились на дохлятину и погрузили хоботки в сладость тлена.
Ясный металлический отблеск озарял обломки Трахилы. На миг Котте показалось, что свечение идет от великого множества мух – словно они, взлетая и опускаясь, сбросили шелка своих крылышек, которые остались в осеннем воздухе как тающие, трепетные лучики света. Лишь на том месте, где раньше стоял дом ссыльного, он заметил, что это светится полоса щебня от лавины, блестит холодным зимним блеском, окрашивая даже верхушки покрытых трещинами каменных обрывов. Кое-где на изломах кручи глянец сиял так же светло, как серебряные кувшины, столовые приборы и вазы в витринах на Пьяцца-дель-Моро, когда в прекрасные послеполуденные часы солнце сквозь кроны деревьев и открытые окна заглядывало в стеклянные шкафы гостиной.
Руда. Камни, похоронившие под собою и унесшие прочь руины Трахилы, были свинцовой обманкой и серебряной рудой; кошмарный вал богатства, смахнувший с круч на своем пути в глубины все живое – кривые сосны, луговые дернины, волков и их добычу…
Однако по меньшей мере один обитатель Трахилы наверняка уцелел в катастрофе, потому что десятки каменных пирамид по-прежнему окаймляли лавинный след, стояли в развевающихся лоскутьях на округлых взгорках меж раздавленных, пахнущих смолою стволов; иные спаслись от лавины под защитой древних валунов, но большинство были воздвигнуты после катастрофы и точно знаки триумфа водружены на поверхности застывших каменных потоков.
Еще не опомнившись от увиденного, Котта заметил легкий дымок, поднимавшийся из сумрака узкого ущелья, и мгновенно насторожился: там, шагах в пятидесяти от него, в скальной нише теплилась железная печурка из дома ссыльного; у распахнутых дверей сидел Пифагор и вроде бы писал, расстелив на коленях синюю тряпицу, которая так и норовила вырваться из рук. А рядом со стариком, укрывшись от серебряного глянца склонов, одной рукой опершись, как на пюпитр, на каменную пирамиду и небрежно вскинув другую, стоял Назон, римский поэт.
Глядя в огонь печурки, Назон словно беседовал со слугою. Котта узнал голос и интонацию и все равно ни слова не понимал, он слышал только стук крови в своих висках, слышал порывы ветра, что срывали с губ ссыльного фразу за фразой и уносили вверх по склонам. А рука Пифагора летала по синей тряпице, будто он в отчаянной спешке непременно должен был записать эти слова, прежде чем их развеет ветер.
Время замедлило свой ход, остановилось, вернулось в прошлое. Заплесневелый апельсин катился по пристани железного города. Свирепые морские волны швыряли «Тривию». Хлопья пепла летели из окна на Пьяцца-дель-Моро, а на стадионе
Полсотни торопливых, безоглядных шагов по обломкам серебряной руды, о которые он разбил ноги еще больше, чем за всю дорогу до Трахилы, – Котта добежал до ущелья и из глянца каменных откосов нырнул в тень обрыва, на миг резкая перемена освещения ослепила его; еще слыша за спиной стук катящихся камней, с трудом переводя дух, он поздоровался и вдруг понял: он здесь один.
Да, перед ним дымилась печурка; дверка топки треснула, чугунная обмуровка расселась, зияла щелью; порыв ветра пробрался внутрь и раздул давний жар, спрятанный глубоко в обугленных сучьях и белой золе. Да, синий, покрытый письменами лоскут трепетал и хлопал на ветру; только тряпица эта не лежала на коленях у Пифагора, а была вплетена в грубую каменную пирамидку, похожую издали на сидящего человека, и не римский поэт стоял возле второй пирамиды, а бескорый, ободранный лавиной сосновый ствол, видимо припасенный на дрова; обрубленные сучья валялись на печурке. Уцелел лишь один толстый сук; судя по многочисленным зарубкам, его тоже пытались обрубить, но он не поддался и сейчас показывал на Котту и дальше, в глубину. А там сверкало море. Котта был один.
Едкий дым, который переменившийся ветер погнал ему в лицо, вырвал Котту из оцепенения. Только теперь он почувствовал резкую боль в ноге – даже слезы брызнули. Со стоном он подковылял к синей тряпице и, уцепившись за каменную пирамиду, опустился наземь и сидел так, прислонясь к менгиру, а трепещущий лоскут хлестал его по лицу всякий раз, как ветер на секунду-другую менялся с западного на южный. Но он даже не пробовал защититься. Огонь догорел, потух. Печурка остывала. Котта смотрел на этот выброшенный лавиной кусок металла и чувствовал, как внутри растет какая-то сила и начинает трясти его, сперва легонько, потом все резче. Зола хлопьями летела из темного зева топки, белая тонкая зола. Нет, он явно сошел с ума.
А затем судорога, трясшая Котту, отверзла ему рот; что это было – рев ли, смех или рыдание, – он не знал. Он слышал свой голос из дальней дали, был вне себя, где-то высоко в мерцающих утесах, и видел средь разоренья Трахилы сидящего безумца, израненного человека у холодной печурки. Трепещущий синий лоскут выхлестывал ему слезы из глаз, бил по губам. Снова и снова. Наконец он перестал рыдать, кричать, смеяться. И тогда стало на удивление тихо.
В этой тишине он вернулся с высоты утесов в свое сердце, в свое дыханье, свои глаза. Мучительный разлад между римским здравомыслием и необъяснимой черноморской реальностью исчез. Времена стряхнули свои названия, переходили одно в другое, пронизывали друг друга. Теперь припадочный сын торговки мог окаменеть и грубым изваянием стоять среди бочек с квашеной капустой, люди могли