увековечить; с той поры на песке он больше не писал, а начал делать надписи повсюду, где бы ни появился, – сперва он карябал гвоздями и перочинным ножиком только столы в погребке у кабатчика, затем принялся писать глиняными черепками на стенах домов и мелом на деревьях, а порой даже на боках отбившихся от стада овец и свиней.
Батт, вздохнула Молва и смахнула слезы, как всегда, если речь заходила о сыне, – Батт иной раз притаскивал из своих блужданий по осыпям в точности такие лоскутья, как Котта, хотя из-за падучей она запрещала мальчишке эти прогулки, а в наказание ставила коленками на поленья.
Ну, а что на клочке ткани, который Котта положил на прилавок и разгладил, стоит ее имя, так это ничего не значит, просто под конец Пифагор всякую меру потерял в своем благоговенье перед поэтом и записывал все, что говорил Назон, каждую фразу, каждое имя. В Трахиле ему не грозили насмешки и протесты рудоплавов, которые ведрами воды, собаками и камнями оборонялись от писанины на стенах своих домов и садовых оградах; в Трахиле грек целиком отдался своей страсти и начал воздвигать монументы любому слову Назона, каменные пирамиды везде и всюду вплоть до ледниковых глыб и самых крутых пиков и скал, в знак того, что он, Пифагор Самосский, уже не одинок в своих мыслях и суждениях о мире.
Пришел декабрь, а снег в Томах так ни разу и не выпал. Теплый неугомонный ветер, крепчавший порой до ураганной силы, снова и снова разгонял даже самые мощные дождевые фронты, а затем опять приносил из-за моря, казалось бы, несокрушимые облачные гряды; вперемежку с такими пасмурными свинцово- серыми днями случались иной раз деньки настолько погожие и теплые, что хозяйки проветривали на садовых оградах одеяла и подушки, а рыбаки конопатили на пристани свои перевернутые лодки и даже, спустив их на воду, плавали по заливу, пока клубящаяся стена туч не заставляла их вернуться в гавань. Побережье оставалось зеленым.
Котта ждал. То стихающий, то вновь нарастающий рокот где-то в сердце гор и сообщения беженцев, которые все шли из своих долин в город и рассказывали о погибших, о разбежавшихся стадах и погребенных хижинах, – все это покуда делало новый поход в Трахилу совершенно безумной затеей. Поэтому он едва ли не каждый день по многу часов проводил в лавке Молвы – со стаканом чая сидел на табуретке возле каменного Батта, читал пожелтевшие, заплесневелые журналы, доставленные последним рейсом «Тривии», иногда, помогая торговке, перекатывал бочки, укладывал штабелем ящики; и приходил снова и снова, потому что Молва разговаривала с ним так доверительно, с таким вниманием, будто он никогда не был здесь чужаком.
Торговка обслуживала полунищих горцев, придирчиво разглядывала шерсть, опалы и вонючие шкуры, которые беженцы предлагали в обмен, а заодно сетовала на свои и чужие горести, проклинала тяготы жизни на здешних берегах, а в подтверждение справедливости своих иеремиад то и дело ссылалась на томских обитателей, чьи судьбы живописала в длинных, зачастую противоречивых рассказах. Котта, сидя на табуретке, безмолвно слушал, порою с таким же тупым выражением на лице, с каким внимал ламентациям матери Батт, – судя по всему, приморские жители ненавидели горцев не столько за их нищету, грубость и невежество, сколько в первую очередь за то, что в убожестве такого бездомного оборванца узнавали собственное прошлое.
Из причитаний Молвы Котта постепенно доведался, что сходны были не только судьбы грека-слуги и его хозяина, но и
В рассуждениях торговки железный город был всего-навсего гиблым местом, не намного лучше пересыльного лагеря, куда человека ввергали злосчастные повороты судьбы, чтобы он жил среди здешних развалин словно в исправительной колонии, дожидаясь, пока время или случай не вызволят его из этой глухомани, или в конце концов просто исчезая, как исчезли Эхо, Ликаон и многие их предшественники, некогда появившиеся тут, прозябавшие какое-то время в каменных россыпях и вновь сгинувшие.
Глухонемая ткачиха, к примеру, приплыла в Томы на корабле грека-багряничника, искавшего среди рифов иглянок, невзрачных колючих моллюсков, из выделений которых он получал императорский пурпур, дивный, глубокий багрец, ценившийся в портах Италии наравне с сапфирами. Но поблизости от Балюстрадной бухты судно багряничника попало в шторм, налетело на риф и затонуло, а глухонемую, вцепившуюся в пробковый буй, волны вынесли на берег. Пять не то шесть человек уцелели в крушенье, осталась же в Томах одна Арахна…
Или Терей! По рассказам Молвы, мясник со своей Прокной вынужден был покинуть родную долину в горах и бежать от снежных лавин внезапной оттепели точно так же, как овечьи пастухи и крестьяне бежали теперь от селей. В томских трущобах Терей месяцами тщетно ждал попутного рейса в Византии, начал в конце концов за деньги резать скот в сточном пруду возле речки, да так ловко управлялся и с этим, и с разделкою туш, что постепенно вся мясницкая работа перешла к нему. Он забыл о Византии, обжился в развалинах – и остался…
И наконец, Финей: Молва гордилась тем, что за долгие годы со дня появления кабатчика в Томах ни разу с ним не поздоровалась, и называла его мошенником, от которого даже лошадиные оводы шарахаются; как-то в августе он приехал в город на облучке Кипарисова фургона, за компанию с лилипутом, – продавец горячительного, а сам, набравши в рот спирту, выдувал огненные языки, умел играть на кларнете и показывал номера со змеями: доставал их из корзины, вешал себе на шею или обматывал ими свои татуированные руки. После первых же трех, представлений рептилии сгорели, а с ними и цирковой шатер – какой-то суеверный пастух подпалил, чтобы избавить Томы от этих зловещих гадов; Финей тогда пришел в ярость, потребовал от обитателей железного города возмещения убытков и, грозя убить поджигателя, молотил ломиком по воротам и стенам, так что люди с перепугу бросали ему из окон деньги, а потом даже отдали во временное владение пустующий дом.
Но когда лилипут еще до конца августа убрал проектор в ящик и отправился дальше, Финей с ним не поехал. Быть может, опасливая робость, с какою томиты пытались смягчить его гнев, придала Финею уверенности; так или иначе, он присвоил себе этот заброшенный дом, перенес туда спасенное из огня добро, закоптелые узлы, бутыли размером с ослиное брюхо, достал из чемодана и собрал стеклянный самогонный аппарат и буквально за день превратился из странствующего фокусника в томского кабатчика.
Правда, после этой метаморфозы он еще долго толковал об отъезде и о странствиях, об оазисах Африки, о пассатах и дромадерах, а сам между тем все глубже закапывался в скальный грунт железного города и с помощью черного пороха и зубила расширял пещеру под своим домом, делал из нее погреб, где хранил кислое вино и свекловичную водку и в любое время суток угощал посетителей. Из всех кабатчиковых затей именно этот погреб вызывал у Молвы зависть, даже ненависть и положил начало долгой вражде. Ведь клиенты Молвы, которые прежде, обступив бочку с мелассой, распивали в ее лавке липкий тягучий ликер, со временем перекочевали в Финеев погребок; шеренга кричаще ярких ликерных бутылок Молвы мало-помалу покрывалась пылью.
Когда Котта, сидя на табуретке подле каменного Бат-та, слушал торговку, ей частенько вспоминалось былое веселье, отнятое Финеем; тогда она грустила по шуму и гомону базарных дней, жалела Батта, бывало