дня споров она уходила от него и все-таки неизменно возвращалась в его тихий, наполненный ароматом мирры и алоэ дом.

Но как бы ревностно Прозерпина ни пеклась о своем женихе, ее любовь не могла избавить его от мрачной тоски. Ведь, с тех пор как Дит, искалеченный копытами и войною, оправился от комы и сердце его под рубцами было беззащитно, жил он на самом деле лишь ради мертвых. Сколь ни действенны были его лекарства и настойки, в глубине души он, однако же, твердо верил, что живым уже не поможешь, что от голода, злобы, страха или обыкновенной глупости каждый из них мог совершить любое варварство и стерпеть любое унижение; каждый был способен на все.

Только на лицах мертвых он иногда словно бы замечал выражение невинности, которое трогало его и которое он старался увековечить горькими бальзамами, пока не укрывал ужасы тлена землею и камнями. Как могильщик, Дит не знал ничего более беззащитного и беспомощного, чем мертвое тело. Вот и обмывал тех, кого ему отдавали для погребения, бережно, словно младенцев, умащал благовониями, одевал в красивые платья, готовил к упокоению и сооружал над могилами искусные купола из камня в знак того, что смерть – это как-никак все.

Когда Дит сидел в Финеевом погребке, молчаливый и сосредоточенный, кабатчик порой умудрялся втянуть его в разговор. И тогда он рассказывал о берегах столь бесконечных и плоских, как море в штиль, о черно-белых пятнистых коровах и утонувших лесах, а один раз даже расстегнул рубаху и показал пьяной компании свои шрамы, под которыми зримо билось сердце. Но если Дит говорил, он непременно вплетал в свои речи некую фразу, афоризм, по словам Молвы привезенный из Рима Назоном и со временем ставший таким типичным для Дита, что народ втихомолку вел подсчеты и заключал пари о том, сколько раз немец нынче повторит эти слова. Дит чувствовал насмешку, и все же эта банальность вновь и вновь слетала с его губ, ибо в ней было заключено все, что он пережил и что видел от мира: Человек человеку волк.

Глава четырнадцатая

Зима оставалась бесснежной. Не стекленил ветвей иней. В затишье возле стен и каменных утесов цвели нежно-желтые кусты.

Когда солнце миновало воображаемую южную точку поворота и день начал неуловимо прибывать, в мансарде у Котты шквалом разбило окно и так рвануло ставни, что наружная рама выломалась из кладки. Комната стала непригодна для жилья. В сырости этих дней плесень безудержно расползалась по стенным гобеленам – по птичьим стаям, по огромному небу, по райским лесам и покатым волнам холмов, – прогоняя Котту в сухие уголки канатной мастерской. В конце концов он устроил свою постель среди пыльных канатов, мотовил и бобин, а верхний этаж отдал во власть шершней и буровато-сизых кольчатых горлиц, которых магически притягивали битое стекло и пустые оконные проемы и они заселяли комнаты канатчикова дома, одну за другой. По стенам маршировали муравьиные войска, беззвучно сражаясь за пушинки, непереваренные зерна из помета горлиц и переливчатый, дочиста выеденный панцирь жука-бронзовки.

Вернувшись из лавки Молвы, от ее рассказов и причитаний, в разрушающийся дом, Котта иногда до поздней ночи обходил свои тряпичные гирлянды, что по-прежнему, словно декорации бала нищих, были натянуты вдоль и поперек мастерской, и сравнивал болтовню торговки с фрагментами и именами на выцветших лоскутьях из Трахилы.

О чем бы ни толковала лавочница и на что бы ни сетовала, почти все он, как ему мнилось, прочитывал во время своих путаных хождений по канатной мастерской на исписанных лоскутьях: беззащитное сердце Дита, Финеевых змей… И хотя многое в этих надписях оставалось для него загадкой, однажды вечером он все же пришел к выводу, что каменные пирамиды Трахилы содержат не больше и не меньше как суесловие лавочницы, судьбы, легенды и слухи здешнего побережья, собранные Назоном и его слугою, унесенные в горы и записанные в занятной ребячливой игре с преданием. Все эти грязные лохмотья, что висели у него тут на бельевых веревках и трепетали от ветра по-над границей лесов на каменных пирамидах, были памятью железного города.

Под монотонный дождь, который не первую неделю держал людей в плену домов, трущоб и укрытых брезентом руин, горы как будто бы успокаивались. Грохот камнепадов и селей отдалился и ослабел, а в иные дни вообще не был слышен. Беднейшие из беженцев начали подумывать о возвращенье в опустошенные горные долины: в развалинах собственных дворов и хуторков вряд ли будет хуже, чем в грязище железного города.

Временами, когда дождь на час-другой терял силу либо уступал место гулкой от капели, недолгой тишине, они кучками стояли у порога своих убежищ, смотрели на тучи и спорили насчет узкой светло-серой полоски у горизонта – вправду ли это знак улучшения погоды, знак отъезда к погребенным пенатам или всего лишь свет обманчивой надежды. Бывало, они еще стояли, размахивая руками, в илистых ручейках и отчаянно бранились, а тучи меж тем давным-давно сомкнулись в низкий одноцветный фронт и с неба вновь сеял дождь, как прежде унылый и тяжелый.

Ближайшие окрестности железного города и те были окутаны туманом и водяною завесой, исчезли из глаз черные каменные обрывы над Балюстрадной бухтой, спряталось море, лишь рядок-другой волн виден у пляжа, горы утонули в тучах; казалось, небо, опустившееся прямо на каменные и сланцевые кровли, медлит открыть взору чудовищный прибрежный сброс, результат сопровождавшихся лавинами и селями подвижек в камне, который бы стал зримым в яркий январский день.

Время людей в этом дожде точно замерло на месте, время растений – летело на крыльях. Воздух был таким теплым и тяжелым, что даже на тончайших наносах и пленочках почвы оживали споры, прорастали семена, разворачивали листики безымянные ростки. Всего лишь час сна – и человек просыпался с ощущением, будто его оплела плесень. Все, что могло жить, довольствуясь влажностью, теплом и серым светом этих дней, пышно росло и разрасталось. Из пепла потухшего костра ползли цветущие сорняки. Дрова пускали побеги. Исподтишка, на первых порах тонкими полупрозрачными корешками, потом зелеными пальчиками, прелестными цветками и наконец крепкими, закованными в панцирь обомшелой коры ручищами вцеплялись в железный город растительные дебри.

Хотя ржавчина, вековечный цвет Томов, мало-помалу исчезла под блестящей от дождя зеленью, она все же тайком, а от сырости до ужаса быстро продолжала свою разрушительную работу: под цветами и плющом железные ставни делались ноздреватыми, ломкими, как картон, распадались; кованые ограды заваливались; все и всяческие украшения, металлические лилии, пики и перила мостиков над речкой обламывались; решетки сгнивали, точно циновки из травы.

В конце концов под сплетеньем ветвей было вовсе не разобрать, целы ли еще флюгер либо коньковая фигурка или давно развалились. Сперва буйная зелень игриво и как бы в насмешку копировала формы, которые обвивала, а затем следовала уже только собственным своим законам формы и красоты, неудержимо разрастаясь поверх всех знаков человеческого мастерства.

В начале января одно из растений – синий вьюнок – заползло далеко внутрь канатной мастерской и принялось безнаказанно опутывать тряпичные гирлянды Котты. Словно желая украсить трахильские лоскутья, вьюнок оплетал веревки кудрями своих побегов, тут цеплял на дырявый пластрон рубахи броши и ордена цветочных колокольчиков, там окружал обрывок подкладочного шелка венчиком из листьев,

Вы читаете Последний мир
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату