имя Назона упоминалось и когда речь шла о скандалах, о садовых пирушках, банкетах, модной роскоши или авантюрах властей… Вне всякого сомнения, Назон был знаменит. Но что значило быть знаменитым поэтом? Ведь стоило Назону зайти в любую пивную предместья к ремесленникам или в часе-двух ходьбы от Рима, под каштанами деревенской площади, подсесть к скототорговцам и крестьянам-маслоделам – и никто уже не помнил его имени, а то и в жизни о нем не слыхал. Что значила малочисленная избалованная поэтическая публика рядом с огромными людскими массами, которые самозабвенно надсаживали глотку в цирке, на стадионах и на трибунах ипподрома? Назонова слава имела вес лишь там, где имела вес буква, и сходила на нет всюду, где хоть один бегун на длинные дистанции из последних сил мчался по гаревой дорожке навстречу победе и хоть один канатоходец на головокружительной высоте пересекал ущелье улицы. Уже в сравнении с шорохом платья сотни тысяч подданных, поднимавшихся в цирке со своих мест, когда Император вступал под балдахин, аплодисменты в театре были до смешного скромным шумом. Назон определенно знал, что овации в цирке – недостижимая для поэзии форма одобрения, и все же порою как будто бы страстно жаждал этого восторга; тогда он целые дни проводил вблизи больших стадионов, сидел там в тени зонтика и слушал накатывающий и затихающий рев ликования. Ему хотелось выйти к массам, и, пожалуй, это отчасти была подоплека его беды. Ибо все, что бушевало на стадионах и, надрывая горло, раболепствовало, целиком и полностью ставил себе на службу один-единственный – Август, Император и Герой человечества.
Книга… – сказал Пифагор и кочергой, которой задвинул в печку пустой зольник, указал на Котту. Книга ему наша нужна… Сколько проворства обнаружилось вдруг в этом старце. Свет он зажег, плиту растопил, окна закрыл, наполнил водой глиняную миску и, занимаясь всем этим, снова завел тихую беседу с самим собой: Этот вот, что ему тут надо, дадим ему луку, хлеба дадим и воды помыть руки; ему нужна какая-то книга? Может, он хочет пить, и окна мы закроем…
Котта был учтивый гость. Зябко поеживаясь, он сидел в комнате, где, несмотря на треск огня в печке, по-прежнему царила ледяная стужа, с легким, небрежным поклоном принял от Пифагора луковицу, кусок черного хлеба, графинчик с уксусом и послушно встал, когда через некоторое время старик взял в одну руку этот графинчик, а в другую фонарь, ногой распахнул дверь и таком позвал римлянина за собой.
Свет из Назонова дома длинной полосой падал на старый снег двора, краешком задевая и шелковицу, с которой ветер срывал ягоды и они черными жуками разбегались по фирну. Затем облачная гряда расступилась, точно и римскому гостю надо было показать в здешних горах то, что так часто являлось взорам Назона и его слуги и, быть может, столь же утешало изгнанника, сколь и напоминало ему об одиночестве: ночное небо над развалинами Трахилы, созвездия Лиры, Дракона и Короны и поднимавшийся из-за горного кряжа рябоватый месяц, в сиянье которого сосны высоко на скальном выступе казались вырезанными из черной бумаги. Луна, сказал Пифагор, не отрывая глаз от выбитых в камне ступеней, они вели со двора в сад, в густую чащобу под Назоновыми окнами. Луна, повторил Котта, так неуверенно, словно вот сию минуту выучил первое слово из языка слуги.
Котта ковылял за старцем, чувствуя, как растения тянутся к нему, подступают все ближе, цепляются и, наконец, хлещут его – ветвями, листьями; что это – папоротники? Огромные веера папоротников, какие он видел в одичавших оливковых рощах Сицилии и Калабрии? Дебри сомкнулись уже за ним и над ним; слуга с фонарем по-прежнему шагал впереди: Дальше, дальше, идем.
В послеполуденный час из Назоновых окон, здесь был всего лишь глухой сад, Котта видел всего лишь какую-то чащобу, расплывчатую темно-зеленую раму для синевы моря, которое он скорее угадывал, чем различал, в туманной глубине этой рамы. Но теперь дебри поглотили дом Назона, поглотили горы, даже лунный свет и мало-помалу раздвигались словно бы только перед шагами слуги и светом его фонаря.
Пифагор остановился и фонарем медленно нарисовал во тьме дугу; они добрались до цели своего недолгого пути и стояли теперь под широким, чуть ли не сплошным навесом ветвей, на узкой прогалине, где вся растительность как будто бы высохла. По кромке этого густо-зеленого пространства растения смыкались непроходимой с виду преградой. Стоя в лучах фонаря, Котта обернулся и заметил только свою тень на лиственной стене, но совершенно не понимал, в каком месте они вышли из чащобы. Пифагор продолжал рисовать фонарем дугу, свел ее в круг, и в пляшущем свете Котта увидел камни, гранитные плиты, менгиры, сланцевые пластины, столбы и мощные необработанные глыбы – одни стояли стоймя, другие уже упали, поросли мхом и лишайником и глубоко ушли в землю, будто некая могучая сила разметала их на этой прогалине, – то ли заброшенный сад скульптур, то ли кладбище. Нет, не мох устилал камни, и не лишайник; это были сотни, тысячи мелких слизней, сплетенных друг с другом, наползающих друг на друга; во многих местах они укрывали эти камни длинными поблескивающими подушками.
Пифагор расхаживал среди каменных столбов как среди людей или их могил, порой останавливался, бормоча что-то неразборчивое, порой удостаивал ближний камень лишь беглым взглядом, кивал какому- нибудь монументу, ставил кувшинчик с уксусом наземь и хватался за слизневый покров, как за плечо, трогал слизкую ткань и шагал дальше, а Котта задним числом превозмогал отвращение. Они были в саду Назона. Слуга повернулся к одному из мегалитов, который мрачно поднимался выше его головы, и как бы невзначай направил струю уксуса на колонию слизней.
В то же мгновенье тишь прогалины сменилась тонким, многоголосым и нежным свистом – он был едва ли громче весьма отдаленного и уже почти невнятного звука эоловой арфы, и Котта понял, что это голос смерти, ужас и боль слизней… и увидел, как в это липкое, влажное переплетенье тел и щупалец пришло движение смерти, порывистая, трепетная жизнь. Слизни извивались и корчились под страшным воздействием кислоты и вместе с предсмертным свистом испускали гроздья пены, пенные цветы, крохотные переливчатые пузырьки. Потом они, умирая, отваливались, падали, осыпались, соскальзывали, скатывались, обнявшись, с камня и освобождали его. И вот на таком освобожденном от жизни месте возникло слово – ОГОНЬ. Котта увидел выбитые на камне слова, а слуга продолжал истребление слизней. Тьма полнилась нежной песней боли. Слуга переходил с графинчиком от одного камня к другому, обдуманно и будто по плану распределяя уксус по слизневым подушкам, а на голых поверхностях появлялось все больше слов, целые фразы, иные неразборчивы, другие выбиты неумело, точно рукой человека, который только пробовал себя в работе каменотеса, – письмена с палец, с ладонь величиною.
В итоге Котта насчитал тринадцать, четырнадцать, пятнадцать обтесанных каменных столбов и прочел на них слова: ОГОНЬ, ЗЛОБА, ВЛАСТЬ, СВЕТИЛАМ, МЕЧ – и начал понимать, что перед ним распределенный по пятнадцати менгирам, выбитый в камне текст, послание на базальте и граните под покровом из слизней. А затем они с Пифагором поменялись ролями: Пифагор стоял и смотрел на Котту, а тот, взяв фонарь, расхаживал среди камней, все быстрее и нетерпеливее, жадно ища связи и смысла фраз, по кусочку на каждом камне. Котта шепотом разбирал слова, как человек, который учится читать, и теперь уже собственноручно разрывал слизневый покров там, где предполагал новые слова, и складывал, соединял то, что обнажалось, пробовал и опять браковал смысл и связь, начинал всю игру сначала, по-другому, пока не решил наконец, что все возможности сложить и связать обрывки исчерпаны одним-единственным сообщением:
ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД,
И ЕГО НИ ЮПИТЕРА ЗЛОБА
НЕ УНИЧТОЖИТ,
НИ МЕЧ, НИ ОГОНЬ,