— Дайте хлеба… Я даже остановился. Посмотрев на него, я увидел, что он очень худ, — выдавшиеся скулы с легким румянцем и толстые губы. Под стеклами пенсне блеснули веселые глаза, и я увидел улыбку сухих, желатиновых губ, с пятнышком на нижней, простодушную и немного смущенную, совсем не такую, какой казалась его улыбка издалека. А главное-так непосредственно было это «дайте хлеба», отрывистое от смущения, что я не раздумывая с силой отломил от своей аккуратной буханки ломоть и отдал его спутнику.
— А вы? — спросил он.
— Ничего. Я уже ел, — отвечал я, стараясь пригладить поврежденную мякоть хлеба. Он посмотрел на меня, на мою растерзанную краюху и отломил от своей доли половину.
— Ешьте, — отечески сказал он. — Хватит обоим. И мы пошли дальше, задушевно болтая-не об африканской экзотике Бенуа, а о наших, своих, домашних, юношеских делах, которых оказалось достаточно.
— Отломлю еще, — сказал я, когда мы кончили есть.
— Нет, — очень серьезно возразил молодой человек, — вы и так изуродовали хлеб. Смотрите, что мы наделали… Этот молодой человек впоследствии сделался известным писателем, которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но весел и доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов…
Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг еще не стал Ильфом и все мы были молодыми. Мы не чувствовали прошлого-и не удивительно: было только будущее, ибо и настоящее служило ему. Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам, людям по молодости беспощадным, человеком другого, чуждого нам поколения, смешным архаистом, чуть ли не из другой страны, со скучно устоявшимися правилами жизни и поэзии. А было Шенгели о ту пору немного за тридцать, и был он стройный, смуглый, с «пушкинскими» бачками, в твердой, как ореховая скорлупа, экзотической шляпе-шлеме «здравствуй-прощай».» Шутка ли теперь, в 61-м году, сказать: «Начало двадцатых годов»… Уже в те годы дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из нас и доставляла изо дня в день все новые удовольствия. Необыкновенным был этот молодой человек-тихий, но язвительный, особенный в повадках, в манере одеваться, входить в комнату, вступать в разговор, особенный и вместе с тем очень простой, демократичный, со своим, уже выработанным вкусом, что, должно быть, и определило и внешние манеры и скрытые стремления. Ум у этого очень любопытного к жизни человека был иронический, а душа добрая. Он умел говорить очень резкие вещи не обижая. Эта редкая благородная способность проистекает от доброты и душевной щедрости, чего так много было у Ильфа. Его наблюдательность была не мелочной, это была не та наблюдательность, когда замечают стоптанный сапог, большие уши, трещину в старом шкафу. Нет, Ильф по стоптанному сапогу, по обстановке в квартире умел, а главное-всегда стремился понять характер человека, его вкусы, его душевное состояние. И любопытство Ильфа не было любопытством зеваки. Это было неравнодушное наблюдение, доставляющее работу и уму и сердцу. С этого начинается писатель и художник. Таким уже зрелым человеком, я узнал Илью Арнольдовича Ильфа в годы, когда каждый день жизни приносит обогащение. Не все и не сразу становилось понятным. Я недоумевал: что так привлекает этого таинственного человека в самодеятельных литературных кружках, что может он здесь почерпнуть, чего он здесь ищет? Неясным было это даже после того, как мы стали бывать друг у друга. А может быть, он и сам пишет? Поговаривали, что пишет, но что пишет и как пишет-никто не знал. А сам он, если спрашивали его об этом, не то усмехнется, не то, наоборот, станет как-то задумчив, серьезен-и в ответ всегда одно:
— Я больше люблю читать или говорить по телефону. Аккуратно приходил этот румяный, толстогубый человек в пенсне в «Коллектив поэтов»-кружок, наследовавший традиции «Зеленой лампы», прежнего литературного кружка, в котором начинали Багрицкий, Катаев, Олеша, Шишова, Адалис… Чаще всего Ильф появлялся гам вместе с Львом Славиным. За Славиным в кружке тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого критика. Известны были его сатирические рассказы с чертами гротеска. Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу или разговоры по телефону, — за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать книга. Ему, например, запомнилась сцена из старой кинохроники «Патэ» — приезд Пуанкаре в Петербург. Он запомнил жесты французского президента, мимику, и мы, случалось, в компании забавлялись этой игрой. Смешно воспроизводилась мимическая сцена, в которой Ильф изображал французского президента в котелке, неуверенно сходящего по трапу с броненосца. Толпа… Почетный караул… Церемониальный марш… Такое представление состоялось однажды в полупустой, просторной квартире общей нашей приятельницы. Когда Ильф вошел сюда в первый раз, он неторопливо оглядел комнату, в которой на холодном, сверкающем полу стояли два или три стула, и заметил:
— Теперь я наконец понимаю, почему говорят: «Живу на жилплощади». Хозяйка дома и сама охотно принимала участие в инсценировке, изображая вместе с нами восторженную толпу, но не забывала при этом следить за тем, чтобы стулья оставались на своих местах. И вот французский президент, перед тем как сойти с броненосца, со всею галантностью, как и подобает французу, отнесся к прихотливым требованиям дамы и заранее с полной серьезностью тщательно обвел мелком-мелок оказался у него в кармане-точки, где стояли ножки стульев… После спектакля стулья были поставлены на место. Часто играли в игру «Что возьмем с собою на необитаемый остров?». Твердо помню, что с Диккенсом Ильф расстаться не хотел даже на необитаемом острове, и едва ли будет преувеличением сказать, что этого автора Ильф полюбил навсегда и не расставался с ним до самой смерти. Иные главы «Двенадцати стульев», по словам самого Ильфа, «срисовывались» с «Пикквикского клуба». Думаю также, что зерно сюжета заимствовано у другого любимого автора-Конан-Дойля. Не один раз Ильф рассказывал нам в разных вариантах историю о голубом «брильянте». В основе истории лежал известный рассказ Конан-Дойля о том, как рождественский гусь проглотил драгоценный камень. Мы жадно листали иллюстрированные журналы, смакуя с одинаковым удовольствием и Бенуа и Жироду, но Илья Арнольдович показывал пример серьезного отношения к таким писателям и поэтам, как Франсуа Вийон, Рабле, Стерн, Франс, наш Лесков. Обновлялось отношение к хрестоматийным именам и наряду с этим возникало пристальное внимание к современникам-к Маяковскому, Асееву, Пастернаку, которых мы слушали в отличном чтении Багрицкого; это приучало к правильному пониманию новых поэтов. Нередко после чтения своих стихов мы засиживались при свете восходящей луны, слушая стихи «настоящих» поэтов-Маяковского, Есенина, Мандельштама, Ахматовой… Незабываемо то праздничное чувство, какое испытывали мы, по-новому читая знакомые книги, открывая незнакомые. Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение учило всех нас, молодых людей 20-х годов, многому хорошему и полезному. И говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспоминать радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить это хорошее от юношей и девушек нынешних, 60-х годов… Однажды Илья Арнольдович вдруг пропал. Его не видно было неделю, другую. Он жил в доме, известном в Одессе как один из «домов князя Урусова». Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк. Стоял дом, правда, на одной из лучших улиц города, поблизости от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом и в нем довольно многочисленной семье Файнзильберг принадлежала небогатая квартира на третьем или четвертом этаже, смотревшая окнами в узкий темный двор-колодец. На мой звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен. Помнится, в квартире было не очень уютно и холодно. Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта-одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела. Илью Арнольдовича я нашел в постели. На столике рядом с лекарствами красовалось румяное яблоко. Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись симптомы чахотки, сведшей Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто этого тогда не подозревал. Как всякий больной, Илья Арнольдович очень обрадовался гостю, хотя и встретил меня словами не совсем обычными:
— Если бы вы знали, в каких сантиментах воображения я утопию! Только это одно веселит меня. Больше всего я теперь интересуюсь почтальонами. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона. И я занимаюсь тем, что пишу ответы на не полученные еще письма. Не забавно ли? — И вдруг у Ильи Арнольдовича быстро и лукаво блеснули глаза, он взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Это не стихи, но, наверное, и не проза. Ешьте мое яблоко и слушайте. Я знал девушку, которой, видимо, адресовались эти