жизни, то есть ее начало — забытая Богом деревня, потом Петербург со всем, что ему сопутствовало прекрасного (иного я тогда не воспринимала).
Именно романтической любви мне до самозабвения хотелось годов с четырнадцати. Стоило увидеть лицо молодого человека, пусть некрасивое, но исполненное, как мне казалось, мукой, тут же влюблялась. Сама собой в минуту придумывалась его история со слезными подробностями — про тяжелое проклятие, про мой подвиг во имя любви и про счастливое избавление уже нас обоих.
Был в моей жизни жалкий случай.
Как-то среди посетителей отца я заметила совсем еще молодого человека, по виду как раз изведенного в конец какой-то душевной мукой.
В тот день у нас в доме было, как и вообще в начале 16-го года по известным причинам, не очень много просителей, но все такие, с кем следовало говорить подолгу.
Тот, «с мукой», заметно томился. Мне даже показалось, что ему вот-вот станет дурно. Я подошла, предложила воды. Он отказался, сказал только: «Скорей бы уж…».
Я, уже замороченная собой, в порыве спросила:
— Вы сильно страдаете?
Молодой человек выдохнул:
— Очень!
Мне только этого и надо было.
Что же оказалось?
Я забилась за дверь и (о, разумеется, из одной только любви) стала слушать.
«Несчастный» был уроженец Гороховца, из поповских детей, сам заканчивавший семинарию, и не последним.
С детства в доме он слышал духовные наставления известного рода и содомский грех считал едва ли не самым страшным. Но только смог понимать изнанку жизни, с ужасом прозрел, что сам содомит, пока мысленно.
Подошло время, снарядили в семинарию. Стал учиться. Домой показывался редко, все ждал, что будет в нем перемена. А дело все хуже. Душа болит, мечется, покоя ищет, а покоя нет. Собрался с силами, пошел в церковь, где его не знали, пожелал исповедаться, а рта раскрыть не смог. Постоял да и пошел. Тогда решил, что Господь ему уста запечатал.
Через кого-то узнал о моем отце, приехал, как сказал, «за разрешением».
Отец, разумеется, понял его так, что он просит разрешить от греха. Спросил:
— От чего же разрешать, от греха мысленного или сущего?
Семинарист ответил:
— Я не про то. Разрешите мне совершить грех.
Чтоб на это благословения спрашивали, такого еще отец не слышал. Спросил:
— Ну, скажу я тебе, что можешь, дальше-то что будет?
Молодой человек с отчаянием почти закричал:
— Дальше я только жить и начну.
— С таким грехом-то, при духовном-то звании? Не бывает такого разрешения. Тебя ад ждет, если не образумишься.
Семинариста эти слова не испугали.
— Мне слово нужно.
— Терпежу, что ли нет?
— Совсем нет. Руки на себя наложу. Мне жениться надо, без этого до прихода не допустят. А при жене мне обратно дороги не будет. Так надо пораньше. Вдруг так потянет, что придется из семинарии уходить.
На этом стенания несчастного были прерваны отцом:
— Тебе одному в грех входить стыдно, а грех тянет, не отпускает. Вот ты и решил других туда затянуть. Дескать, не я виноват, не подтолкнули бы меня, чистым бы ходил. Да я в таких делах не помощник.
Отец с такой силой распахнул дверь, к которой я прижималась, что совершенно, казалось, расплющил меня. Я закричала, кое-как выбралась из щели и тут же столкнулась с молодым человеком, подталкиваемым отцом. Я снова закричала, теперь уже ошпаренная прикосновением того, кого еще час назад готова была любить. Как я обманулась, как коварно обманули меня чужая мука и темные окружья глаз!
Сейчас мне уже за пятьдесят, а ничего не изменилось.
Я не так много в жизни читала. Все другое занимало. Да, кстати, и не стыжусь в этом признаться. Понимаю, что главное было вложено в меня уже при рождении. (Так и отец говорил.) Из Лескова помню только один рассказ про женщину — Домну, как она до смерти влюблялась. До смерти — тут значит и силу, и года. Разумеется, то, что я сохранила в памяти только этот рассказ, умысел судьбы. Ведь узнала я его, когда еще не могла понимать суть. Не сама любовь, а придумка про свою любовь дорога, про свои мучения во имя любви, своей же. Пустота на месте любви страшна, вот и пытаешься зацепиться за кого-нибудь в надежде переложить хоть часть своего страха. Отец говорил: «Жизнь жалости к человеку не знает. Ей и не положено, на то Бог есть».
Дуня очень любила всякие растения вообще и тосковала по земле, несмотря на городское свое воспитание. Однако все, что она могла позволить себе в Петербурге, — выращивание цветов в горшках.
Надо сказать, что я никогда не замечала в отце склонности к домашнему садоводству. Но однажды застала отца за странным для него занятием. Он копался в горшке, кажется, с фиалками, который стоял на кухонном окне. Я спросила, что он делает. Отец как-то испуганно обернулся на мой голос и скомканно ответил:
— Да так, ничего.
Поспешно отряхнул руки и отошел прочь.
Через некоторое время я увидела, что отец подолгу стоит, как бы высматривая в горшке. Вздыхает. И расстроенный, уходит.
Наконец я решилась:
— Что там такого?
Отец, застигнутый врасплох, ответил:
— Я косточку посадил. А ничего не растет. Месяц уже. Поливает ли Дуня этот цветок?
Дуня исправно ухаживала за цветами. Через несколько недель я увидела в горшке новый росток. Нежно-зеленый. Тут же бросилась за отцом.
— Слава тебе, Господи!
В этом восклицании отца было столько радости, будто произошло нечто долгожданное, особенное.
— А что посадил?
— Лимон.
Я не удержалась и рассмеялась. Отец тоже рассмеялся. Обнял меня и велел смотреть за ростком.
Может, в одном горшке двоим было тесно или по какой-то другой причине (ведь лимон капризен), через некоторое время росток зачах. Я не без робости сказала отцу об этом.
Он напустился на Дуню. Мол, та плохо поливала. Дуня оправдывалась, что поливала.
— Значит, залила, — настаивал отец.
Он расстроился всерьез.
За обедом в тот день он спросил, нет ли в доме лимона. (Надо сказать, что у нас в доме всегда было в достатке и более того разных фруктов — гости приносили.) Лимона не было. Отец велел купить.
Когда запыхавшаяся Дуня вернулась, отец просто вырвал у нее из рук фрукт и отправился на кухню.
Мы ждали в столовой. Через некоторое время отец вернулся совершенно удовлетворенный. На шелковой рубахе и под ногтями была земля, но он, нисколько не смущаясь, сел за стол и продолжил