Одолев барьер процентной нормы, евреи в большинстве учились гораздо прилежнее своих товарищей и местом в университете сильнее дорожили. С другой стороны, та же процентная норма не могла не возмущать в них естественного чувства справедливости, не оскорблять их национального достоинства, не звать к протесту. Впрочем, ограничения прав евреев возмущали не только их самих, но и многих из их русских товарищей. Чувство солидарности, как известно, особенно развито у молодежи.
Мне неизвестно ни одного исследования, в котором сопоставлялась бы степень революционности студентов разных этнических и религиозных групп. Можно говорить только об отдельных частных наблюдениях, но для обоснованных выводов они недостаточны.
Солженицын приводит наблюдение В. В. Шульгина, относящееся к студенческой сходке в Киевском университете в 1899 году: «Длиннющие коридоры университета были заполнены жужжащей студенческой толпой. Меня поразило преобладание евреев в этой толпе. Было их более или менее, чем русских, я не знаю, но несомненно они „преобладали“, т. е. они руководили этим мятущимся месивом в тужурках» (Стр. 237). Однако нет никаких оснований считать этот случай типичным, да и сама его «подача» не заслуживает доверия по ряду оснований. Во-первых, все писания В. В. Шульгина относятся к полубеллетристическому жанру, реальные факты «обогащены» авторской фантазией. Во-вторых, данное свидетельство было записано через тридцать лет после самого события, а на таком временном расстоянии память способна проделывать шутки с куда более щепетильными мемуаристами. А главное, Шульгин был патентованным антисемитом, чего и не скрывал, но, напротив, «сто тысяч раз в течение двадцатипятилетнего своего политического действия о сем заявлял, когда надо и не надо»;[154] а в предубежденном сознании юдофоба евреи «преобладают» во всем, к чему он, юдофоб, относится негативно.
Волнения в Киевском университете, о которых пишет Шульгин, возникли в знак солидарности со студентами Петербургского университета, подвергшимися избиению полицией. В столичном же университете евреев было в несколько раз меньше, чем в Киевском, ибо прием их был ограничен трехпроцентной нормой (в Киеве — 10 процентов).[155] Так что студенты-евреи, участвовавшие в киевских событиях, шли на столкновение с властями ради того, чтобы
Большего доверия заслуживает другое свидетельство, приведенное Солженицыным. Он пишет: «Г. Гершуни на суде объяснял: „Это — ваши преследования загнали нас в революцию“» (стр. 239). Г. Гершуни — один из ведущих эсеровских боевиков, отличавшихся фанатизмом и бесстрашием, — говорил, конечно, о своем субъективном опыте. Переносить его на широкие слои молодых еврейских интеллигентов не следует: большинство из них, хотя и жаждало перемен, но не готово было ни умирать, ни убивать ради них. Но определенная доля истины в словах Гершуни, несомненно, содержится. Ибо если власти рассчитывали, что в ответ на процентную норму в гимназиях и университетах евреи введут процентную норму на свое участие в революционном движении, то это была утопия. Одно из двух — либо процентная норма на поступление в учебные заведения и вообще на нормальное участие в жизни, либо процентная норма на участие в борьбе против процентных норм и иных притеснений!
Итак, понятно, что «загоняло в революцию» евреев. Но Солженицын, не оспаривающий черносотенца Шульгина, оспаривает «красносотенца» Гершуни: «На самом деле объяснение уходит корнями и в еврейскую, и в русскую историю, и в их пересечение», поправляет он эсеровского боевика (стр. 239).
Оно, конечно, не без того, да выражено как-то уж очень туманно по сравнению с чеканной формулировкой Гершуни. Она, как это ни парадоксально (а на самом деле, симптоматично), хорошо согласуется если не с взглядами, то с фактической стороной приведенного выше отрывка из «Воспоминаний» Витте. О том же еще один весьма выразительный отрывок:
«Я расходился с Плеве и по еврейскому вопросу. В первые годы моего министерства при императоре Александре III государь как-то раз меня спросил:
„Правда ли, что вы стоите за евреев?“
Я сказал его величеству, что мне трудно ответить на этот вопрос, и спросил позволения государя задать ему вопрос в ответ на этот. Получив разрешение, я спросил государя, может ли он потопить всех русских евреев в Черном море. Если может, то я понимаю такое решение вопроса, если же не может, то единственное решение еврейского вопроса заключается в том, чтобы дать им возможность жить, а это возможно лишь при постепенном уничтожении специальных законов, созданных для евреев, так как в конце концов не существует другого решения еврейского вопроса, как предоставление евреям равноправия с другими подданными государя… Я доныне остаюсь при высказанном мною Александру III убеждении по еврейскому вопросу. Поэтому, когда я был министром финансов, я систематически возражал против всех новых мер, которые хотели принимать против евреев. Я был бессилен заставить пересмотреть все существующие законы против евреев, из которых многие крайне несправедливы, а в общем законы эти принципиально вредные для русских, для России, так как я всегда смотрел и смотрю на еврейский вопрос не с точки зрения, что приятно для евреев, а с точки зрения, что полезно для нас, русских, и для Российской империи».[156]
Тому, что Витте, многократно записанный в «жидовствующие», смотрел на еврейский вопрос «не с точки зрения, что приятно для евреев», можно привести массу примеров, но наиболее показателен эпизод, на котором здесь уместно остановиться уже потому, что на нем останавливается и Солженицын.
Вынудив царя «даровать» свободы, изложенные в манифесте 17 октября 1905 года и возглавив правительство, Витте встретился с представителями прессы, чтобы заручиться ее поддержкой, но потерпел неудачу. От имени собравшихся издателей и редакторов речь держал С. М. Проппер, издатель «Биржевых ведомостей». Он не бросился в объятия к новому главе правительства, как тот ожидал, а стал излагать претензии, что ужасно возмутило Витте.
Солженицын приводит многие подробности этой встречи, но не то, что наиболее важно для основной темы его книги. Вот место из воспоминаний Витте, которые Солженицын обходит.
«Что же собственно заявлял мне г. Проппер в присутствии представителей всей прессы?
— „Мы правительству вообще не верим“. — Согласен, что оно, когда начинает говорить о либеральных мерах, часто не заслуживает доверия. Теперь столыпинский режим это нагляднее всего показывает… Но все-таки не Пропперу было мне после 17 октября заявлять, что он правительству не верит, а в особенности с тем нахальством, которое присуще только некоторой категории русских „жидов“».[157]
Витте просто из себя выходит от одной мысли, что какой-то
Когда писались эти строки, со времени злополучной встречи прошло лет пять-шесть, но бывший премьер продолжает кипеть, не умея совладать со своими эмоциями!
Из дальнейшего его изложения, однако, выясняется, что ничего собственно «жидовского» в поведении Проппера не было: говорил он не от себя лично, а от профсоюза газет, создавшегося в те бурные дни. В него входили и правые, и левые издания. Перед встречей они, видимо, договорились, что их мнение первоначально должен представить кто-то один, чтобы не устраивать базара. Почему выбор пал на Проппера? Да, видимо, потому, что его газета была умеренной, и сам он был компромиссной фигурой, — ни правым, ни левым, да и вообще не политиком. То, что он высказал премьеру, было согласовано с теми, кто молчал!
Витте считал Манифест 17 октября своей личной победой, и субъективно имел к тому основания, учитывая ту жестокую борьбу, какую он выдержал в замкнутом кругу высшей правительственной бюрократии. Но представители прессы видели в Манифесте победу общественных сил, и у них к тому были не менее веские основания. Они знали, что если бы не общественные настроения, выражаемые прессой и поддержанные такими нешуточными аргумента ми, как всеобщая забастовка, волнения в армии,