дождем. Он шел быстро.
В поле от снега и луны было светло, как днем.
Громадные белые облака лежали в просторах, раскинувшись над землей серебряным покровом, в торжественном величии покоя и безбрежности. Равнины с волнообразными округлостями холмов, с голыми скелетами деревьев и грудами валунов простирались вокруг сверкающим океаном снега, слепившего глаза белизной. Так глубока была тишина вокруг, что Томек еще долго слышал отголоски из корчмы и по временам оглядывался на нее и на мерцавшие позади, в деревне, золотые пятна огней, но тотчас ускорял шаг, почти бежал, не обращая внимания на мороз, хотя он больно кусал щеки и спирал дыхание в груди.
От покрытых инеем придорожных крестов ложились длинные голубые тени. Завидев крест, Томек каждый раз снимал шапку, набожно крестился и глубоко вздыхал. По временам он разминал руки, закоченевшие до самых плеч, плотнее затягивал кушак и шел дальше.
Из-под ног порой срывалась стайка куропаток и с тихими жалобными криками кружила минутку в воздухе, затем пропадала в серебристо-белом тумане, висевшем над снегами. Заяц мчался через поле, иногда останавливался, навострив уши, и, постояв на задних лапках, катил дальше. Или проплывала в воздухе какая-то серая бесформенная масса и бросала синеватую тень на снег. Или скрипучий голос мороза проносился над землей и, разбиваясь на миллиарды колебаний, возмущал дивный покой зимней ночи. Порой неясный ропот, подобный тяжкому вздоху, шел от лесов, или долетал какой-то далекий глухой шум, — и снова наступала тишина, мертвое безмолвие пустыни, и сладкая дремота обнимала землю.
Томек шел, ничего не замечая. Он заранее представлял себе, как придет к ксендзу, как поклонится ему в ноги и скажет: «Благодетель, отец родной», потом расплачется и начнет ему выкладывать все свои несчастья и обиды. И, думая об этом, он уже сейчас так волновался, что слезы набегали на глаза, стекали по щекам и замерзали на усах.
Потом приходили мысли о доме и детях.
«Марысю отдам в деревню, в работницы, Юзефку — тоже. Будет девчонкам лучше, да и мне полегче». Но у него защемило сердце при мысли о разлуке с дочками. «Спят уже, наверное, родимые, спят». Он нащупал за пазухой бублики и крупу, которые нес им. «Если приведет бог дожить до весны, так тогда и работу легче будет найти, и они кое-что заработают…»
— Ох, и припекает же мороз, припекает! — бормотал он, растирая лицо снегом. — Взъелся на нас господь…
Томек остановился и прислушался. От овинов помещика, маячивших вдалеке, доходили отголоски собачьего лая. Он зашагал медленнее, напряженно и тревожно вглядываясь в темноту, потому что этот лай и визг приближались и звучали все грознее. Скоро Томек увидел десятка два собак, которые яростно грызлись из-за добычи.
В имении овцы дохли целыми сотнями от вертячки, и панская дворня, сняв с них шкуры, зарывала их в снег на задах. А собаки, со всех сторон сбегаясь на пиршество, целыми днями и ночами обжирались падалью и дрались из-за нее.
Томек обошел их, держась как можно дальше, и зашагал напрямик к деревне, лепившейся по склонам холма. На вершине холма стоял маленький деревянный костел, вокруг которого разрослись могучие липы. Своими громадными ветвистыми телами они укрывали костел от вихрей и бурь, напоминая усевшихся в кружок старцев, шопотом беседующих в тихие лунные ночи.
Плебания[5] стояла пониже, в саду, разбитом на склоне холма и тянувшемся до самой деревни.
У крыльца, которое было просторнее любой деревенской хаты, Томек снял шапку и постоял, переминаясь с ноги на ногу: все его мужество вдруг испарилось. Он заглядывал в освещенные, завешенные шторами окна, чесал затылок, откашливался, то и дело крестился, чтобы подбодрить себя, но войти не решался.
Костел был близко и чернел так таинственно, а окна плебании так удивительно сияли лунным блеском. Липы имели сегодня грозный вид, а кресты на древних могилах погоста казались такими громадными и так четко рисовались на фоне снега, что какой-то суеверный страх сжал горло Томеку. Его бил озноб, но он все не двигался с места.
По временам темная туча заслоняла луну, расстилая по земле веером прозрачную тень. В саду таинственно шептались кусты. Иногда черепица на костеле или жерди в плетне гулко трещали от мороза или вороны хлопали крыльями и, каркая, слетали на кучи мусора у дороги. В конюшне где-то ржала лошадь, порой доносилось блеяние овец из хлевов ксендза, визг свиней, дерущихся у корыта. Звуки мгновение дрожали в воздухе, потом снова на землю сходила тишина.
А Томек все стоял, машинально смотрел на белый туман, поднимавшийся с незамерзающих болот, на мигавшие там и сям огоньки. Потом вспомнил о детях, шепнул про себя «сиротки мои!» и, преодолев робость, вошел прямо в контору плебании.
Услышав стук отворившейся двери, ксендз встал из-за стола и торопливо стал надевать очки. Томек швырнул шапку в угол и упал на колени.
— Отец! Благодетель! — забормотал он слезливо, обнимая ноги ксендза.
— Что это? Кто такой? Чего тебе? — сыпал тревожными вопросами ксендз, испуганный порывистыми движениями Томека.
— Пришел просить, чтобы вы сжалились над нами!
Ксендз, наконец, оседлал нос очками, всмотрелся в стоявшего на коленях мужика и уже спокойнее сказал:
— А! Томаш Баран! Встань, сын мой, встань!
Он снова уселся за стол, протер очки клетчатым носовым платком и затем набросил его на кучки медяков, аккуратно разложенные на столе.
Томек встал и утирал рукавом мокрые глаза.
— Ну, что скажешь? Дело у тебя ко мне? Или, может, умер кто?
— Хуже, отец, — все мы помираем.
Он начал рассказывать довольно спокойно, но в глазах у него стояли слезы, в голосе звучало тихое, безнадежное отчаяние. Говорил с такой искренностью, что ксендз, видимо, готов был ему поверить: на его лице, похожем на белую восковую маску с навсегда застывшим елейным выражением, сейчас мелькала тень печали и сострадания.
Томек кончил. Ксендз понюхал табаку из серебряной табакерки и долго молчал. Он был добрый человек, но его столько раз обманывали фальшивыми слезами и притворной искренностью, что он и на этот раз боялся поверить. Он хмурился, сердито поджимал губы и старался скрыть, что растроган.
— Шестая заповедь: «Не укради!» — сказал он сурово. — Негодники, постоянно приходится твердить вам это с амвона! Господь бог вас карает за то, что не соблюдаете его святых заповедей!
— Я не воровал ваше преподобие, вот как на исповеди говорю вам! Не брал я этого железа! Только оттого, что я не умасливал мастера подарками, они сговорились против меня… и выгнали.
— Восьмая заповедь: «Не лжесвидетельствуй против ближнего твоего!» Видно, ты, Баран, молитв не читаешь и не помнишь заповедей.
— Я вам правду говорю, чистую правду! Мастер постоянно на меня злобился, ругал ни за что, потому что я ему ничего не давал. Откуда мне было взять? На те девять бумажек, что мне платили в месяц, я еле- еле мог прокормиться.
— «Десятину и долги плати исправно». Приходится тебе постоянно напоминать то, чему учат Иисус и святая католическая церковь!
— Ваше преподобие! Ведь я христианин, хожу к исповеди и деньги даю на костел. Я пришел просить, чтобы сжалились надо мной, потому что ребятишки с голоду сохнут, а у меня уже в голове мутится, спать не могу из-за постоянных забот и не знаю, что делать. Набрал я в долг и у евреев, и у мужиков… продал последнюю одежу, продал поросенка последнего, и теперь я гол как сокол, теперь только одна смерть еще найдет, что у меня взять. О господи, господи! — глухим шопотом заключил Томек. — Больше не выдержать! Если вы мне не поможете, так помирать придется…
Он снова упал ксендзу в ноги и почти выл, захлебываясь неудержимыми слезами. Так трясся, так горько плакал, что ксендз даже отвернулся, чтобы утереть слезы, и тихо, дрожащим голосом сказал: