Ендрек у меня оспой захворал… Эх, собачья доля! Напоил я его водкой с салом, дал ксендзу денег, чтобы молебен отслужил, — и как рукой сняло! Делай так и ты, Гжеля, и увидишь: поможет! Это Червиньский тебе говорит, а Червиньскому ты верь!
— Ребятишек у меня, как трясогузок на пашне, жена опять слегла, а тут подати надо платить, картошка у нас померзла… Нужда одолела — хоть криком кричи… А как извернуться, когда гроша ломаного за душой нет? О господи, господи!.. Давайте выпьем! Сдается мне, что теперь уже не вытяну… Раскидываю умом и так и этак, а ничего надумать не могу…
— Ох, и глуп же ты, Гжеля, дай бог тебе здоровья! На голову свою ты уж лучше не надейся — все равно не вывезет, а подставляй ее управляющему да терпи! Кулаки иной раз скорее головы вывозят. Вот получишь работу на железной' дороге, заведутся и у тебя кое-какие гроши… Ты меня слушай да верь, Червиньский всегда правильно говорит, — ведь сам ксендз сказал, что в нашем приходе, кроме него, одна есть голова: Червиньский! А ксендз наш — разумный шляхтич и ученый, дай бог ему здоровья! Ну, выпьем еще по одной, Гжеля!
— Пани Яцкова, а, пани Яцкова! Бутылочку эссенции, кружку спирта, две связки бубликов да колбасы фунт! — кричал кто-то у стола под окном, где сидело четверо: двое, судя по виду, были крестьяне, а двое — одеты по-городскому.
— Пани Яцкова, уксусу подайте для колбасы и тарелку пану Стшельцу! Вот послушайте, пан Стшелец, как все было…
— Помолчи, старый, я сама расскажу все толком, потому что ты не помнишь, — перебила его жена. — Иду это я лесной дорогой… иду, значит…
— Заткни глотку! Будет еще тут попусту языком молоть! Я сам расскажу. За ваше здоровье, пан Стшелец!
— Пейте во славу божию.
— Ох, и сладкая же, и крепкая… Еще одну, пан Стшелец?
— Ваше здоровье, Анджей!
— Пани Яцкова, еще порцию!
— Спасибо, Анджей, я больше не могу…
— Дорогой вы мой, еще хоть одну рюмочку, ну, хоть глоточек! Вот и хорошо! А теперь расскажу, как все было. Приходит жена домой и говорит: шла я, говорит, лесной дорогой через делянку пана Стшельца, смотрю — лежит что-то… заяц не заяц, ну, и не теленок, потому что хвоста нет, и не свинья, потому что не визжит… Остановилась баба, обомлела со страху и только твердит про себя молитву, а зверь все лежит, пасть разинул, и клыки у него с палец! Ну, бабы, известно, бешеный народ, ни в чем меры не знают — ни в злости, ни в ласке… Вот моя, не долго думая, сняла с ноги башмак да хвать зверя по голове, и сразу кинулась бежать. Прибежала с плачем в хату и говорит: «Старый!» — «Ну, чего?» — спрашиваю. «Пришибла я, говорит, в лесу какого-то зверя!» Я молчу, ничего ей не говорю, потому что подумал, что это у нее в голове помутилось, вот она и плетет нивесть что… Известное дело, баба! А она все свое: убила, мол, зверя или что-то другое на лесной дороге. Я на нее и не посмотрел, только прикрикнул через плечо, чтобы не молола чепухи, а она опять за свое: убила зверя на дороге. О господи, твоя воля! С бабой разве сладишь? «Кто ее знает, — думаю себе, — может, она это человека убила?» Запряг я Сивку и поехал на то место в лесу — взглянуть… а тут вы меня как раз и встретили, пан Стшелец
— Анджей, не врите! Я вас застал, когда вы клали серну в телегу.
— Еще капельку горелки, пан Стшелец, — на дорогу! Я вам правду сказал, как на исповеди отцу духовному. Вы мне больше, чем отец родной, чем брат, вы благодетель наш! Знаю, что если вы захотите, так я дело это в суде проиграю, потому что так уж водится на свете: шляхтичу везде дорога укатана, а мужик терпи, трудись да плати! Но вы, пан Стшелец, человек справедливый и покладистый. Вы совестливый человек и меня не обидите. А я вас люблю, как отца родного, — завтра жена поросенка вам отвезет, и помиримся, как свои люди. Зачем это судьям заработок давать? Пани Яцкова, еще порцию того же самого!
— А я добавлю утят и меду, потому что знаю, что ваша жена — благородная пани, тонкого воспитания, в школах училась, как и вы, пан Стшелец, не то, что мы, простые мужики! — вмешалась хитрая крестьянка, низко кланяясь пани Стшельцовой. А та, расчувствовавшись, обняла ее, и они стали целоваться.
— Так и быть, я вам, Анджей, не только серну прощу, но, если потребуется вам сосенка какая или дубок молодой, отказать не смогу. Такое уж у меня сердце отходчивое!
— Ваше здоровье! Вот истинно христианская душа!
Они стали беспрерывно чокаться, целоваться и заговорили шопотом, так что стал слышен разговор мужиков за соседним столом:
— Эх, доля проклятая! Извела человека… А вы с ним вместе жили?
— Его поле через межу от моего. Все на моих глазах было. Видел я, что человека горе точит… или, может, болезнь какая.
— А я вам вот что скажу: покойник — не к ночи будь помянут — мог бы еще жить да жить!
— Где там! Его все время рвало. Стонал, стонал, бедняга, пока не кончился.
— Говорят, и доктор к нему приходил?
— Э, много от них толку, от докторов этих! Если пришло время помирать, так хоть человеку целую влуку земли дай и всякого добра, сколько хочет, — все равно не выздоровеет!
— Верно! Выпьем, Гжеля!
— Пейте на здоровье. А кто виноват в его смерти? Если так по правде да по совести сказать, — только свинья да баба его, и больше никто. Была у него свинья, откормленная, толстая, как бочка. Ну, повел он ее продавать, потому что деньги были нужны. А снегу в тот день навалило по пояс. Намучился он, устал — не так-то легко продать! Потом колбасы поел, она у него внутри застряла. Тут ему и крышка! Если бы он ее горелкой запил, ничего бы с ним не случилось, — как бог свят, жив остался бы! А он не пил ничего — и полкружки не мог выпить.
— Не пил, потому что боялся, бедняга, ада в доме…
— Это верно. Баба у него замухрышка, а рука у нее тяжелая: колотила она его не один раз!
— Ваше, кум!
— Будем здоровы! А я вам вот что скажу: если бы он эту стерву бил так, чтобы она света не взвидела, — была бы у него женка смирная и ласковая на диво!
— Правда ваша, солтыс,[3] у покойника рука была слабая, и обычая нашего мужицкого он не соблюдал — вот теперь землю грызет, царство ему небесное, вечный покой!
— Аминь! Пей, Гжеля!
— Хорош муженек! Жена там еле дышит, а он тут пьет, поганец! — кричала какая-то баба, проталкиваясь к их столу.
— А что мне!.. Ребятишек, как мусору, полна хата, а тут еще новый…
— Гжеля, не гневи бога, не то он еще ее у тебя отнимет!
— Выпейте глоточек, кума, и сейчас пойдем…
— Мне вот Иисус не дал ребят, не послал утешения на старость, — сказала женщина. — А я уж так его просила, и в Ченстохов ходила на богомолье, и у докторов разных лечилась — ничего не помогло. Осталась на свете одна, как перст.
— Ну, ну! Захотела баба ребенка, когда ей сто лет скоро стукнет!
— Не болтал бы ты чепухи, Червиньский, — что же я молода не была, что ли?
— Господь бог переселился на небо, дьявол — в женщину, а квас — в пиво, только неизвестно, когда… запомни это, баба, потому что тебе это Червиньский говорит!
В углу на сундуке сидел молодой паренек, сын здешнего органиста, а перед ним стояла древняя старуха и говорила звучным топотом:
— Семьдесят шесть лет на свете живу, паничек, всего насмотрелась, видела и белое, и черное, и всякое. Служила у таких панов, что только на рысаках ездили, ели на серебряной посуде и по-заграничному между собой говорили. А где они теперь? Где? И читать по молитвеннику я умею, и первой хозяйкой слыла на всю деревню, и дети были у меня, и добра сколько… а все куда-то пропало, ушло, как солнышко летнее, что господь посылает нам, грешным, на радость. Я теперь все знаю, паничек. Знаю, что и панское житье и