схватывать на лету, а потом подбирать на детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.
Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении голосов и звуков — нету…
Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального оркестра, затянула свое собственное; 'Та-таам, та-таам, та-там' — все вверх, «та-та-та-та-та» — уже вниз. И снова, еще настойчивей: 'та-таам, та-таам!..'
Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить невозможно.
А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он играет на трубе, показать лимон — хотя бы издали, — то он не сможет дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины. Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон…
В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих голосов были так резки, что я вздрагивал.
Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую сторону.
И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.
Я заметил на носу дирижера капельку.
Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне отчетливо была видна капелька на носу дирижера — она повисла на самом кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж очень сильно размахивал дирижер руками, могло, конечно, и пОтом прошибить от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.
Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит капелька. И хотел бы избавиться от нее, смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы украдкой, мазнуть рукой по носу — и оркестранты растеряются, собьются, все пойдет прахом…
Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие порывистые вздохи напоминали о том, чтО здесь недавно было, и я чувствовал по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками среди этого покоя то там, то сям…
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все разом, и я ощутил боязнь, как бы мне не заблудиться в этих разноголосых дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом, разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть целым звуком — он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки…
Я сидел, потрясенный. Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него… Или можно было вообразить войну… Однако воображать это — значило бы обманывать самого себя, выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана. Только не буря и не война…
(А что же? Тогда я не мог знать этого.
Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал 'Поэму экстаза', когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море обыкновенное исступление человеческих чувств.)
…Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул оргАн, один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели, не шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания. Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
— Исполнением 'Поэмы экстаза' оркестр отмечает шестидесятилетие со дня рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста республики Дмитрия Федоровича Кузнецова…
В глубине оркестра поднялся человек — тот самый, что играл на звонкой трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков. Он вышел и неловко поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.
Я оглянулся.
Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.
Я слыхал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
— На пенсию идет Дима. Все… Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, в там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор двоих:
— …ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры — соло!
— Сказа-ал. Так ведь Шостакович — это теперь, теперь! А то когда? 'Поэму экстаза' еще Римский- Корсаков слушал.
— Не слушал.
— Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл… А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро, всполошенно. Они были желтые снизу — их подсвечивало городское зарево. Вдруг на какой-то миг облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо, виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча…
'Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…'
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя на пенсию, выдал класс…
Да, это ее голос — трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг так внятно прозвучала в моей