памяти? Разве может запомниться То, что вовсе не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть?
Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на морозе, за это могло здорово влететь) и задудел:
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…
— Вас ист дас?
— Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники, которые шли рядом и поминали Шостаковича.
— А ну-ка еще раз, — сказал один.
— Релетэ! — приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
— Ну-ка, повтори!
— Релетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед, вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немного осмелел.
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та… Та-таам, та-таам!.. — запел я довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу — не больно, впрочем.
Старшеклассники многозначительно переглянулись. Потом один из них сказал, обращаясь к другому:
— Лабух?
— Лабух, — важно изрек другой. — Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое «лабух». Я не имел понятия о том, что слово «лабух» означает «музыкант». На особом и тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог понять.
Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.
Часть вторая
На лестнице — зеркало.
Точнее, не на самой лестнице, а на Площадке между первым и вторым маршем. Большое, во весь простенок, поперечное зеркало, оправленное черным деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспину, потому что очень старинное, лет сто ему.
Однако смотреться еще можно.
И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище, и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.
А теперь мне достаточно с ходу раз-другой перепрыгнуть через ступеньку — и в зеркале уже появляется моя макушка, а вслед за макушкой и лоб, и нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не слабак, — и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.
Я на минуту задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь…
Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это самое —
Что же еще мы имеем на сегодняшний день?
На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.
Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет — и очутились там, где простились, на том же самом месте. Недалеко уехали…
Ну, это как сказать!
Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт Хора мальчиков.
Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат: 'Нету лишнего билетика?' 'Есть, — как водится, отвечают случайные прохожие. — В баню'. Нас любят. И, признаться, мы сами любим эти концерты.
За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы. Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки — ну, их следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна, когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.
И очень волнует минута, когда в ворота училища въезжает автобус с табличкой «Заказной». Шипя, раздвигаются двери: пожалуйста, милости просим…
Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал Центрального дома Советской Армии, Центральный дом культуры железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского…
И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий раз волнуешься.
Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня особая причина для волнения.
Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил:
— В концерте будет запевать Женя Прохоров, Былину о Добрыне Никитиче и «Орленка».
А перед этим произошло вот что.
То есть ничего особенного, из ряда вон выходящего не произошло.
Просто был понедельник.
По понедельникам нас всех обязательно водят к врачу, к оториноларингологу, проще — к горловику, вернее, к горповичке, ну, словом, к нашей Марии Леонтьевне.
В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри — чистота, белизна, сверкают всякие докторские машины, инструменты и штучки.
Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настанет очередь, садится в кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика, сколь можно длиннее:
— И-и-и…
Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас, дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к процедуре.
И теперь мы уже не боялись, привыкли.
У Марии Леонтьевны на лбу круглое, зеркало, отражающее нестерпимо яркий свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и туда же врач сует ларингоскоп — никелированную палочку, на конце которой еще одно крохотное зеркальце.
— И-и-и…
— Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.