– Эмиль, – говорит он, отводя мальчика в сторонку, – знаешь интересную игру? Собирай камушки и бросай их вниз, на машины.
– Можно, мама? – спрашивает Эмиль, не решаясь поверить своим ушам.
– Конечно, можно мама, – подтверждает Андраш. – Только по одному, договорились? А потом скажешь нам, сколько машин ты убил.
– Догово-ились!
– Жульничать не будешь?
– Да… э-э… не буду!
Андраш возвращается к Саффи и ждет. Она должна заговорить. Должна заговорить сама.
– Понимаешь, Андраш, – начинает она наконец, – стена в Берлине – это ничего не меняет. У нас, немцев, у всех эта Берлинская стена в голове. Давно, с войны… даже раньше… У меня она была всегда. Стена между тем, что можно говорить, и тем, чего говорить нельзя… Между вопросами, которые имеешь право задавать… и остальными.
Андраш молчит. Сколько раз уже он вот так молчал, слушая Саффи? Сколько раз считал за лучшее прикусить язык, жалея ее, под тем предлогом, что она была молода и слишком ранима? И теперь, зная о беспросветной нищете алжирцев, она только и может, что рассказывать ему о своей боли…
– Мой отец, в Тегеле, в сорок шестом году, когда мама уже умерла… ему устроили Spruchkammer. Ты знаешь. Суд, когда решали, был человек нацистом или нет. Они разобрались быстро, два часа – и… unbelastet, сказали, что он был только… Mitlaufer, сочувствующим.
Бред, думает Андраш. Он знает, с самого начала знал, что отец Саффи – палач, нацист, преступник, приложивший руку к зверствам. У него нет ни малейшего желания узнать подробности об ужасах, бремя которых она несет – ее, опять ее бремя! В какое-то мгновение он готов перебить ее, даже нагрубить… но вдруг замечает, как изменился ее голос.
Красивый голос Саффи, низкий и глуховатый, стал другим, незнакомым, он какой-то неживой, словно выхолощенный, до странного ничей: да, этот голос – почти что вещь, предмет, один из многих в мире, металлический и безликий, как мост, на котором они стоят… И обращается он к кому угодно, только не к нему.
– Мой брат, старший, тот, что был в гитлерюгенде, он понемногу сходил с ума. В пятьдесят третьем его поместили в… Asyl. А еще через год фрау Зильбер уехала в Кельн, к сестре. Ну вот, я осталась старшей, и в пятьдесят пятом, когда у отца случился инсульт, всем занималась я. Мне было восемнадцать, я заканчивала лицей, а врачи сказали, он скоро умрет, может, через месяц, может, через год, надо привести в порядок его дела. Vati не мог ни ходить, ни говорить, но он все понимал, абсолютно все, его глаза говорили “нет”, так, что чуть не выскакивали, он злился, потому что видел совсем близко смерть, очень злился, ему ведь было всего пятьдесят лет. А я все делала, как с Эмилем, одевала его и раздевала, кормила, подтирала, читала ему газеты, убирала его вещи, alles ist in Ordnung<
Все ясно, думает Андраш. Все ясно. Дочку ожидал сюрприз, она нашла папин партийный билет и семейную книжку с генеалогическим древом, подтверждающим, что они чистокровные арийцы до третьего колена, и не поверила своим глазам: “Как? Он? Мой милый Vati, который так любил животных? Не может быть!” И так далее.
Но голос Саффи, голос робота, продолжает, и рассказ принимает неожиданный оборот:
– Однажды утром я вынимала почту и нашла письмо от месье Ферра, моего бывшего учителя французского языка. Он вернулся во Францию, в Лион, и прислал мне оттуда письмо. Даже целых пять. Не от него. От фирмы “Байер”. Он знал, что мой отец был в Леверкузене. Письма напечатали во Франции в газете, вот он мне ее и прислал, газетный листок на французском языке с письмами фирмы “Байер” в Освенцим. Я помню их наизусть. Опыты со снотворными. Они заказали пятьсот женщин. Обсуждали цену, торговались. Подтвердили доставку. Женщины оказались очень худые, но их приняли. Опыт поставили. Все прошло успешно, спасибо. Все женщины умерли. В случае необходимости с вами свяжутся.
Голос Саффи замирает. Слышно только нескончаемое, тревожное гудение на бульваре внизу, где приближаются, проносятся под мостом и удаляются машины… Глаза Андраша закрыты. Его руки сжимают перила моста, словно хотят их сломать. Всегда, пока он жив, есть что-то такое, чего он еще не знает. Каждый раз он думает, теперь-то уж все, но нет, всегда найдется кто-то, чтобы рассказать ему новую трагедию, новую мерзость, – поистине, это прорва. Какая кормушка для писателей, ай да Гитлер!
– Я прочла это, – упрямо продолжает Саффи, – и не поняла. Я ничего не поняла. Я поднялась к отцу. Он сидел в кресле. Я положила листок перед его глазами, у него были зеленые глаза, как у меня, он хорошо видел, я смотрела, как он читает, потом он кончил читать, и я сказала: “Ну? Ты знал? Ты это знал? Это же твоя специальность, снотворные, тебе говорили про эти опыты?”
Ни на секунду, пока Саффи говорит, она не отрывает взгляда от чудовищной панорамы нантерского бидонвиля. Ни на секунду голос ее не срывается с единственной серо-металлической ноты.
– “Ты знал?” Я ему кричала. Я читала письма вслух, прямо в его правое ухо, громко, криком. Я схватила его за плечи, трясла, толкала. Он был как каменный. Неподвижный, тяжелый, непробиваемая глыба. Даже глаза остановились. А вечером он умер.
Вправду ли Саффи в тот день кричала в ухо отца? Она не помнит. Ей кажется, да, кричала, а может быть, просто говорила, во всяком случае, читала письма вслух, но она уже не совсем уверена.
– Четыре! – радостно сообщает Эмиль, подбегая к ним. – Я убил четыре машины, Aпy!
– Четыре, ты убил четыре, – измученно бормочет Андраш. – Да, но какого цвета? Я забыл тебе сказать, за красные-то больше очков, чем за синие.
Да. И на этот раз Андраш тоже промолчал.
В автобусе, когда они едут обратно в Париж, Андраш обнимает одной рукой напряженно застывшие плечи Саффи и шепчет ей на ухо:
– Вот как, значит, немцы тоже торгуются… Нехорошо это. Если уж немцы станут торговаться, что тогда останется нам, евреям?
Но Саффи не смеется его шутке, да и сам он тоже.
В следующий раз, в следующий ее приход, когда они лежат, обнаженные, в постели, Андраш ничего не может. Их тела переплетаются, корчатся, обливаясь потом, – и никак не соединятся.
А еще в следующий раз (Эмиля нет, он наверху, у мадам Блюменталь, объедается конфетами, играет с котом и вежливо слушает, мало что понимая, печальную повесть ее жизни на идише), – в этот следующий раз из самой сути их соития, в котором слились не только тела, но и скорбные воспоминания, и обиды, и утраты, прорывается ярость: они любят друг друга, и одновременно, левой ладонью, неспешно, от души, Андраш бьет ее. Вновь и вновь взлетает рука Андраша и опускается с размаху на лицо Саффи, а Саффи не сопротивляется, даже не пытается уклониться, зачем, вот она, вся здесь, вся для него, для любимого, себе ничегошеньки не оставила, и мужу не оставила, и ребенку. И по логике вещей это может продолжаться до смерти, до тех пор, пока Андраш не сожмет шею Саффи своими большими сильными руками выросшего ребенка с истерзанным детством, терзая через нее ее глухого и парализованного отца, весь глухой и парализованный немецкий народ, СС и Скрещенные Стрелы, и соседку-католичку в Буде, которая однажды у него на глазах плюнула в его мать, и главное, главное, себя самого, собственную трусость и собственное бессилие, не сожмет шею и не задушит Саффи, излив в нее в судорогах агонии свою душу. Да, они могли, я думаю, дойти и до этого в тот послеполуденный час раскаленного зноем августовского дня, одни на целом свете, изнемогающие, задыхающиеся, взмокшие, они канули бы вместе, не пытаясь удержаться, в бездну безмолвия и безумия… могли, но обошлось.
XV
Приходит осень, теплая, как лето. В свое время Вторая мировая война совпала в Европе с чередой небывало морозных зим, а вот теперь столбик термометра держится так же высоко, как накал политических страстей, – как будто в критические моменты между космосом и нашими земными делишками наступает непостижимая гармония. В напряжении и духоте протекают сентябрьские недели, наступает октябрь, но ничего не меняется: деревья упорно не расстаются с листьями, а кровь льется, парижанки гуляют в летних платьях, а десять алжирцев ставят к стенке за каждого убитого полицейского.