— О чем ты?
— Я снял люкс на двоих. — Ключи позвякивают у меня в руке.
Грэйм закатывает глаза, стискивает кулаки.
— Папа! — Отчаяние в голосе.
— Что такое?
— Остановись! Прошу тебя, остановись! Ты себя не контролируешь. Знаешь, почему Линда и Эрни отказываются видеться с тобой? Как ты думаешь, папа? Или тебя это очень удивляет? Они не могут с этим справиться, вот почему! И мама не могла! Неужели не видишь? Ты
В искусственном освещении гостиничного холла краски сбежали с лица моего сына, и над его немигающими глазами я уже различаю наметки будущих морщин, они прорезаются глубже — и вдруг передо мной лежит труп моего мальчика, годы, прошедшие со дня нашей последней встречи, распахиваются передо мной, словно бесконечный тоннель, я слышу грохот поезда одиночества, несущегося по этой колее, словно каждая минута его страданий, каждый час, каждый год слились в единый вздох, в это мучительное мгновение. В глазах у меня закипают слезы. Я тронут.
Грэйм поднимается с дивана, неистовый монолог сотрясает его тело.
Я снова побрякиваю ключами:
— Пошли, развлечемся.
— Верни ключи портье.
Я обнимаю за плечи его, лучшее мое произведение.
— Это ни к чему, — уговариваю я Грэйма и, ухватив его запястье, веду к лифту. За спиной чуть слышен голос его матери: «Присмотри, чтобы мальчик не попал в беду!» Непременно, шепчу я, непременно.
Роберт Вагнер едет в лифте вместе с Натали Вуд[
— Прошу прошения, не знаете, как вызвать на ночь пару девиц? Вообще-то нам нужна одна девушка и один парень. Мой сынок — педераст.
— Папа! — вопит Грэйм. — Извините, — говорит он этой парочке, прижавшейся к стене, словно перед ними — бандит из второразрядной киношки. — Он перепил.
— Ничего подобного. Вас не устраивает, что мой сын — педераст? — Лифт останавливается, и они семенят прочь по ковровой дорожке, точно пара насекомых.
Гуверовский люкс не зря назван в честь человека, который наблюдал, как тысячи людей умирают с голоду и пальцем о палец не ударил. Тут и корзины с фруктами, и доверху набитый холодильник, бар полнехонек, над кроватями — картины в стиле псевдо-рококо, кресла чуть не лопаются, а по ковру рекомендуется ходить босиком — неописуемое наслаждение.
— Здесь нельзя оставаться, — говорит Грэйм, глядя, как я швыряю свои ботинки через всю комнату.
Он безутешен. Возбудился на минутку и снова сник. Я себе такого позволить не могу: в балтиморской квартире ждет уведомление о выселении, квитанции повторных счетов, а запах…
— Мы же только начали! — торопливо напоминаю я.
Грэйм опускается в кресло подальше от меня. Он склоняет голову — молится, должно быть, чтобы все по волшебству переменилось, когда он поднимет глаза. Бывало, в детстве он приносил мне в кабинет подарки, как только я соберусь в дорогу, просил не уезжать. Брал с полки какую-нибудь книгу и заворачивал в сохранившуюся с Рождества упаковку.
На тумбочке у кровати дожидается телефон. Набираю номер портье;
— Гуверовский люкс. Дайте телефон агентства знакомств, нужен молодой человек, интеллигентный, привлекательный…
Грэйм вырывает трубку у меня из рук.
— В чем дело? — спрашиваю я. Его мать всегда советовала задавать ребенку побольше вопросов. — Каково быть голубым, Грэйм? Почему ты никогда не делился со мной?
Он тупо смотрит на меня.
— Ну что? Что такое? — спрашиваю я.
— И ты смеешь меня спрашивать — после стольких лет?
— Я хочу тебя понять. Ты влюблен в своего Эрика?
— Я думал, ты давно умер! Ты хоть можешь себе это представить? Я думал, мой отец умер. Четыре года ты не звонил, а я боялся выяснять, боялся поехать в Балтимор и узнать, что тебя уже нет. Я впал в детство, я хотел верить, что у тебя была причина исчезнуть. Четыре года, папа, а теперь ты возник из ниоткуда и хочешь знать, каково быть голубым?
Я ринулся к холодильнику: там среди прочего имелась бутылка вполне приличного «шардоннэ». Штопор нашелся возле умывальника. Я разлил вино, Грэйм отмахивался, но я все-таки поставил бокал возле его руки. — Право, Грэйм. Эта телефонная компания в Балтиморе — гиена на гиене.
Мальчик заплакал. Он кажется таким юным, когда плачет, словно там, на дорожке у старого дома, когда я учил его под вечер кататься на велосипеде, на влажные щеки и слипшиеся ресницы ложится пыль — потом все смоется теплой водой в ванне, — и сумерки сгущаются над полем, и мы вместе прислушиваемся, как его мать на кухне открывает кран, бормочет радио, тихий вечер за городом, и мой сын переживает все так же, как я, настроен на ту же волну.
— Видишь ли, Грэйм, они все время драли с меня лишку, а когда тебе отключают номер, легче перейти посуху Черное море, чем снова добиться подключения, но через пару недель, когда мы запустим этот проект с велосипедами, все будет позади, и мы все вместе, и ты, и Линда, и Эрни, и я, поедем в Лондон, остановимся в «Конноте», я покажу тебе Риджентс-парк, там мы с твоей мамой катались на лодке в пору медового месяца вокруг маленького островка, на котором собираются утки, вообще-то грязноватое местечко, и не подумаешь, что утки способны так напакостить, на воде они само изящество, а вот поди ж ты… — Внезапно я утрачиваю веру в свои слова, будто со стороны слышу, как разносится по комнате мой голос, сухой и бесплотный, сбился с мысли, а перед глазами так и стоит задний дворик, где Грэйм играл с друзьями в тени лиловой сирени и яблони, чьи узловатые ветви поддерживали прутья шалаша — я с радостью выстроил ему целый форт, ведь у меня в детстве ничего подобного не было. В ту пору Грэйм понимал меня даже в часы пронзительного откровения, когда его мать и сестра пугались всего, что казалось им чуждым, он садился на стул в осевшем набок сарае и следил, как я, прислонив доску к бамперу разбитого «студебеккера», черчу мелом диаграммы, создавая целый мир потенциальных объектов: транспорт, движимый энергией солнца, дома-модули, наша эпоха, профильтрованная через созданную ею технику, — а вечером, распластавшись на полу детской, еще неумелыми руками пытался воспроизвести мой чертеж.
И вновь я вижу эти руки, сейчас они уперлись в бедра, ногти обкусаны, заусенцы. Я не умею прощаться. В деревушке Сен-Север незнакомая старуха всю ночь сидела над моим умиравшим другом. На рассвете я поцеловал его холодный лоб и двинулся дальше.
Там, во дворе старого дома все еще шепчут на ветру ветви разросшейся яблони.
— Грэйм!
— Хочешь знать, каково это? — переспрашивает он. — Хорошо, скажу. Это значит: жить в страхе, что однажды он покинет меня. Знаешь, откуда этот страх? Не в том дело, что я голубой, а в том, почему мама оставила