Как только пробьют часы, твоя голова поднимется и не будет упираться подбородком в грудь, как обычно; спина не будет сутулиться, подобно горбу великана-людоеда, а станет прямой, как у мраморного Антиноя. Ты будешь смотреть собеседнику в глаза и отвечать ему разумно, внятно и приветливо. Твои брови разгладятся, и с лица исчезнет обычное хмурое выражение. Этот час, Хитклиф, ты будешь улыбаться, я так велю.
Я отвернулся. Мне было невмоготу смотреть на этот балаган. Как будто прочитав мои мысли, он продолжал:
— Пойми, я догадываюсь, что ты человек испорченный и дьявольски гордый в придачу, но мне взбрело в голову исправить тебя, хотя бы внешне. Я занимаю высокое положение, и мои слуги обязаны выглядеть прилично. Я не могу держать в доме человека, глядя на которого подумаешь, что он скорее перережет гостю горло, чем подаст ему обед. Ты должен, по крайней мере, выглядеть как христианин. Ну что, Тролль, не хочешь сменить шкуру?
Я оглянулся на Джона и горничную (как я потом узнал, её звали Ли), ожидая увидеть на их лицах ухмылки или смущение при столь очевидных признаках хозяйского слабоумия. Но оба стояли неподвижно и невозмутимо, как будто ничего необычного не произошло.
Я ответил на ту часть его бредовых распоряжений, которая показалась мне более конкретной.
— Двадцать четвёртый час, когда я должен
— Что, жалко часа, отнятого от ведьмовства? Я хочу вырвать тебя из когтей твоего хвостатого хозяина. Приходи ко мне в одиннадцать, Хитклиф. Мы будем вместе ужинать, ты и я.
— Вместе ужинать?
— Да. Ты будешь моим гостем, Хитклиф.
Я окинул взглядом изысканное серебро и хрусталь, стоявшие на столе перед этим расфуфыренным джентльменом; в этот момент он подносил к губам пиалу такого тонкого фарфора, который просвечивал под лучами утреннего солнца, наполняя держащую его руку розовым светом. Это заставило меня вспомнить о моих собственных руках, какими я увидел их накануне, когда держал поводья. Сегодня они были чистые, это правда, но сколько ни мой, ни скреби — мозоли не отмоешь; точно так же, сколько ни играй в джентльмена, в этой комнате я всегда буду чувствовать себя не в своей тарелке. Тут уж я не выдержал и расхохотался.
Мистер Эр взялся рукой за подбородок.
— Что-то, может, те чарующие звуки, что льются из твоей груди, подсказывает мне, что моё предложение тебя не радует, а вызывает насмешку. Интересно, почему?
Вместо ответа я сунул ему под нос свою правую руку. Струпья мозолей и въевшаяся грязь выглядели так отвратительно, что меня самого передёрнуло. Он, однако, внимательно смотрел на мою ладонь с минуту или две, а затем оглядел меня с ног до головы.
— По-видимому, это была дурацкая идея, — пробормотал он задумчиво. — Дрессированный медведь, пьющий чай за кукольным столиком. Ладно, поступим по-твоему.
— Как это «по-моему»?
— Мы будем каждый вечер ужинать вместе, но не здесь. Я буду приходить к тебе.
Тут Джон, судя по выражению его лица, озадаченный не меньше меня, проявил признаки беспокойства; я же не подал виду, что растерян, просто сложил руки на груди и стоял, ожидая разъяснений. Таковых не последовало, и я вынужден был смириться — до одиннадцати часов придётся жить с ощущением, что меня дурачат.
Я ненадолго прервала чтение и накинула на плечи шаль; в купе становилось прохладно. Мистер Локвуд крепко спал; во сне его лицо казалось старше; черты обмякли, будто ему требовались сознательные усилия, чтобы удерживать их в привычном состоянии. Его рука, выскользнув из-под одеяла, лежала раскрытой ладонью вверх на холодном сиденье; я осторожно укрыла её одеялом.
Я вернулась к чтению манускрипта, но глаза мои видели не слова рукописи, а что-то смутное, парившее в воздухе над ними. Это было лицо. Я долго в него всматривалась: в этом лице было нечто, мучительно интересовавшее меня.
Как ты думаешь, читатель, чей образ возник предо мной в полутёмном купе? Ты, наверное, полагаешь, что пред моим мысленным взором предстали черты человека, чьё письмо я сейчас читала, что с досады или со скуки я стала рисовать в воображении хмурое, ухмыляющееся цыганское лицо, вымазанное грязью. А может, ты будешь искать разгадку совсем с другой стороны и рискнёшь предположить, что мною овладели не фантазии, а воспоминания, что в глазах у меня навсегда запечатлелось улыбающееся, ироничное лицо месье Эже, столь недавно и неохотно оставленное, столь ревниво лелеемое в памяти. А возможно, ты скажешь с печальной уверенностью: «Нет, лицо, что является ей в воображении, не фантазия и не воспоминание — это лицо человека из плоти и крови, который спит сейчас напротив неё, укрытый одеялами. Ведь она покинута, опечалена, отвергнута — в таком состоянии она готова перенести свои нежные чувства на этого ничего не подозревающего незнакомца».
Ты не угадал, мой читатель. Лицо, представшее предо мной, было лицом моей сестры — Эмили.
Необычное лицо. Возможно, на первый взгляд в нём нет ничего особенного, но, взглянув один раз, хочется взглянуть во второй, в третий… У Эмили полные губы, высокие брови, гладкая кожа; в её сияющих глазах есть и глубокая задумчивость, и веселье, и высокомерие. Эти глаза обольщают, но удерживают на расстоянии всех, кроме немногих избранных, и даже для них правила устанавливает она сама.
Я считала, что принадлежу к этим избранным, но не родство давало мне это право. Мы с Эмили всегда были друг для друга одновременно и больше, и меньше, чем просто сёстры. Мы могли неделями быть вместе, говорить только друг с другом, думать об одном и том же, с напряжённым интересом обсуждать что-то между собой, не посвящая посторонних в свою тайну. Не будет большой ошибкой сказать, что в эти недели мы думали и чувствовали одинаково. Но вдруг что-то менялось — закрывалось окно или захлопывалась дверь, — Эмили вздрагивала и выключала меня из игры. Надолго ли? В томительном ожидании проходили недели и месяцы, иногда даже приходилось принимать в игру, без которой мне в детстве жизнь была не мила, Брэнуэлла — нашего младшего брата.
Я не знаю, как назвать то занятие, за которым мы проводили втайне от взрослых всё своё время; если бы отец или наша экономка Табби что-нибудь заметили, они сочли бы это обычной детской игрой. Эмили, Брэнуэлл, я и ещё одна наша сестра — Энн — с детства жили в выдуманном мире; населявшие этот мир герои и происходившие в нём события были для нас столь притягательны, что мы предпочитали их реальному миру дома, церкви и болот. По мере того как мы взрослели, мир наших фантазий становился всё сложней — мы начали вести записи событий, происходивших за день. Постепенно эти записи перестали быть простой констатацией фактов; мы старались передать на бумаге дрожь восторга и ужаса, пережитых нами, когда мы разыгрывали действие. Годы шли; наш мир рос; мы создали целые нации со своими обычаями и традициями.
Несмотря на то что я была старшей, несомненным лидером среди нас являлась Эмили. Мы все обладали живым воображением, но способности Эмили были совсем другого рода. Там, где мы вымучивали подробности происшествия — побега, кораблекрушения, битвы двух великих армий — и спорили до хрипоты, желая настоять на своём, ей стоило только сказать: дело обстояло так, так и так — и события разворачивались перед нами сами собой, одна подробность тянула за собой другую, пока мы не начинали согласно кивать головами, полные восторга и удивления. Никто из нас не мог ей противоречить, и совсем не потому, что она ушла бы и не стала больше играть (хотя бывало и такое), а потому, что её предложения были заманчивей и логичней, чем те, что приходили в голову нам.
Способность Эмили делать воображаемый мир реальным со временем становилась всё сильнее. Ей стоило только сказать: «Вообрази…», и я видела, слышала и чувствовала всё, что Эмили хотела мне показать. Чем дольше я слушала Эмили, тем больше во мне крепла уверенность, что то, о чём она рассказывает, куда
Иногда, слушая Эмили, я предвидела дальнейшее развитие событий и пыталась ему помешать. Я могла так разнервничаться при приближении трагической развязки — гибели героя, болезни и смерти героини, — что была не в силах ни есть, ни спать. Но напрасно я молила, угрожала и лила слёзы — Эмили была непреклонна. «У истории свои законы, — отвечала она. — Я только могу им следовать. Изменить их не