неловко стало и он бросился помогать ей, и не мог не заметить, что особой радости, о которой вчера ему рассказывал хозяин, прислуживание это у нее не вызывает.
Утренний чай пил Воробушкин в домике — после уборки пани Мария поставила самовар, что заняло времени довольно: труба для самовара была прямая, на воле ничего, тянет, а в кухне — не очень способно.
Обедал Воробушкин в доме со всеми — и вправду, как в стародавние времена либо нынче, когда не больно разъездишься, в любой и самой неустроенной санатории, такой был съезд в Качанах, душ тридцать гостей гостило! И как это у Михаила Петровича при всей его доброте душевной и хлебосольстве терпения хватало — душ тридцать гостей гостило! — а у Марьи Сергеевны запасов?
После обеда Воробушкин пил чай опять один в домике.
Тут он еще пристальнее разглядел свою соседку и еще большую почувствовал неловкость: не только ни о какой радости не могло быть и речи, он ясно видел, что ухаживание за ним было ей в тягость.
Пани Мария, приготовляя к самовару, задержалась в его половине и рассказала все свои беды — весь свой калишский ужас.
Пани Мария жила в Калише, муж ее техник служил там на заводе. Скопили они деньжонок и купили дом, думали, жить им поживать в их новом доме, да и детям останется. А когда началась война, немцы вошли в Капиш, первым попался их дом, его и сожгли, — дом их стоял около казарм как раз на углу. Так кончилась счастливая мирная жизнь. Бездомные, уходили они из Калиша трижды и трижды возвращались, — надеялись, придут русские, отобьют его у немцев! А хоронились они в погребе, и это было самое тяжкое время: мальчик кричит, плачет, вот их откроют, и уж никому не будет пощады. Беспощадно расправлялись с такими в те дни, и много погибло и детей и женщин. А надрожавшись в погребе, когда стало ясно, что надеяться не на что, им оставалось одно, бездомным, бросить и родную землю и идти, куда глаза глядят. Со старшим мальчиком пошла пани Мария, а младшего — младшему и семи месяцев не было — взял муж на руки. Ее пропустили — ничего, и старшего мальчика пропустили, а мужа не хотят, не пропускает часовой.
— Смотрю, — рассказывала пани Мария, — уже целится, а муж стоит, поднял#руку и мальчика поднял: «Не стреляй, мол, или ребенка не пощадишь?» Ну, видно того свои были дети, вспомнил и опустил ружье. Так и спаслись.
Так и спаслись — сохранил их Бог, и хоть с пустыми руками, бездомные, а вышли из беды сами-то целы.
Пани Мария рассказывала горячо, с какой-то исступленной клятвой, поминая Пана Иезуса и Матерь Божию. И только коснувшись уличных ужасов, пожаров, убийств и насилии всяких над детьми и взрослыми, над стариком ксендзом, которого волочили по улицам, только коснувшись непременных подробностей того страшного человеческого, не по-человеческому заваренного дела, передавая случай, как на улице убили отца и мать, а бывшую с ними их девочку, дочь маленькую, оставили, и как эта самая девочка, очутившись на мостовой между убитыми, не понимая ужасной участи матери и отца, беспомощная, обращалась к ним, как к живым, — папа! мама! — и, не получая ответа, теребила ручонками то одного, то другого, все повторяя: папа! мама! — голос пани Марии вдруг зазвучал по-детски беспомощно, будто сама она и была этим покинутым среди убитых на мостовой ребенком, которому ни отец, ни мать не ответят, и, как ни тереби, не помогут, и, как ни плачь — мама! папа! — не сохранят от беды, и она заплакала.
Пани Мария стояла у раскрытой двери в ту заднюю половину, куда ее загнали ради Воробушкина, и плакала, и видно было и чуялось в слезах ее горьких, что не девочку ту беспомощную так жаль ей и не по ней она так горько плачет, а себя ей жалко, дом свой новый сгоревший, хозяйство свое, добро нажитое, свою покинутую разграбленную землю, свое сиротство на нашей русской земле…
И зачем они дом купили? положить бы им скопленные деньги в банк, целы были бы, и теперь на чужой земле с такими деньгами не пришлось бы просить, и ее никто не потеснил бы, она нашла бы себе свой угол и тут, вдали от родной земли!
Не скоро успокоилась — пани Мария все плакала а когда высохли слезы, уж не так, не тем голосом, только жалобно, рассказывала она Воробушкину, как Щелины нашли ее в Москве и поселили у себя в Качанах, приютили в этом самом домике, старшего мальчика обещал Михаил Петрович устроить с осени в городское училище, мужу на станции место выхлопотал, там и живет он на месте, и как не оставляют ее: Марья Сергеевна дает ей муки, молока и картофелю, муж получает на станции маленькое жалованье и без поддержки с ребятами никак невозможно! — и как Марья Сергеевна выходила зимой ее младшего мальчика — простуженный, без ее помощи не выжил бы мальчик! — и как за все это она благодарна Щелиным: и Михаилу Петровичу и Марье Сергеевне.
Самовар погас за разговорами, пришлось раздувать заново и долго еще дожидаться запоздалого послеобеденного чаю.
Ужинал Воробушкин в доме со всеми.
После ужина жук во чреве щелином был особенно игрив и проказлив, и обычно Михаил Петрович, поймав какого-нибудь неискушенного гостя, отправлялся на прогулку, занимая гостя своим неистощимым разговором жуку в угоду. Если же спутника не случалось, остервенелый, ходил он с высунутым языком, который у него за отсутствием собеседника просто болтался: жук начинал играть во чреве, слова лезли на язык, а говорить не с кем, и оттого язык болтался.
Воробушкин, само собой, попал в спутники к Михаилу Петровичу и, улучив минуту, расспросил о пани Марии, и рассказанное ею все подтвердилось.
— Она рада чем-нибудь отблагодарить нас и с радостью вам будет прислуживать. Не стесняйтесь, пожалуйста! — повторял Михаил Петрович.
После прогулки ждали чаю на сон грядущий.
Из щелинских гостей, проводивших в Качанах дни свои в полном забвении и отдыхе, оказалось немало замечательных стратегов, которые, начитавшись газет и принимая всякие изустные, часто вздорные, подчас и корыстные, слухи за истинную правду, ловко обсуждали ход военных действий и предсказывали события.
В этот вечер всех занимало московское известие о пчелином рое, севшем на Ивана Великого: что все сие значит?
А старая тетушка в большом возрасте с седыми позеленевшими завитками, прислушиваясь к разговорам, все недоумевала.
— Да почему же, — удивлялась она, — не соберутся державы и не перестреляют всех немцев?
С каждым днем Воробушкин убеждался, что не только какого забвения, но и самого простого отдыха, о котором так много толковал и сулил ему в Качанах Михаил Петрович, не было и быть не могло.
Пани Марию, в этом он окончательно убедился, тяготило прислуживание — и самовары и уборка. Пани Мария за перегородкой у себя так вздыхала, словно вся душа в ней обрывалась.
Какой уж тут отдых, какое забвение!
Ночью плохо спалось — очень было душно и жарко от печки, и особенно в те и без того жаркие дни, когда пани Мария пекла хлебы, а мальчик, которого выходила Мария Сергеевна, не очень-то здоровый, по ночам кричал и плакал.
Справится Воробушкин с горячей печкой, кое-как приладится, кажется, забудет всякую печку, и вдруг проснется: ребенок кричит! Пани Мария утешает, а он все кричит может, поел чего, может, и ему жарко, а может, растет, и пани Мария, переговорив все ласковые слова, которых так много знает польский язык, начинает уж с мальчиком как со взрослым, начинает укорять его, не говорящего еще и самых простых слов, пеняет ему, что покоя с ним нет, совсем измучил, что и так она несчастная, загнанная она на чужой земле, а еще и он ее расстраивает. А ребенок все кричит и кричит. И тогда уж без слов, без укора раздаются сухие шлепки, а в ответ такой подымается крик, от которого в ушах звенит, — куда звон железа на стройках! — и падает сердце.
Успокоится мальчик — всему есть пора: и слезам, и крику, такому детскому крику, о котором не выскажешь, детскому, — затихнет мальчик, и пани Мария успокоится, приладится и Воробушкин, кажется, забудет всякий крик, и вот, словно не проходит и минуты, опять проснется: водовоз приехал, воду привез — стучит ведрами, льет воду.
После такой ночи, когда входила пани Мария, такая вся несчастная, у Воробушкина язык не
