Краснопеев или чего преступного было в желании матери пристроить дочь за дельного человека?
Я по-прежнему бывал у Терехина, но что-то в самой глубине моей было оскорблено, а эта боль моя только и могла выразиться в страстности моих слов, от которых Александр Иванович, ничего не подозревая, просто пьянел, как от самого крепкого вина, и лез целовать меня и целовал с таким умилением, точно губы мои были святыней.
Я следил за Лидой, мне хотелось узнать, что она чувствует и известно ли ей, или она ничего не знает о замыслах матери, и откуда ей такая воля сидеть с нами до рассвета в пьяном табачном чаду.
Лида смотрела на своего жениха теми же самыми глазами, как и на путаного своего дядюшку, в этом не было никакого сомнения. Но это меня нисколько не успокоило. Другая мысль ошеломила меня: ведь, все равно, думал я, когда мать начнет открытое сватовство, со стороны Лиды, а я это твердо знал, не встретится никакого отпора — из какой-то своей глуби голубой она на все согласится.
И уж винить мне некого было, но и поправлять нечего было: перед стеной остается одно, если тебе мешает стена, просто удариться и проломить себе лоб.
Все это я очень хорошо понимал, но примириться никак не мог.
И все, что я ни делал, выходило с каким-то ожесточением, — душа у меня горела.
Я до сих пор помню это чувство свое горящее, помню и ясный вечер, напоенный грустью зари осенней, Рождество Богородицы.
На наших вечерах разговорных я никогда не пил и сколько ни угощал меня Александр Иванович, я всегда отказывался. А вот этот вечер я не отказался и почувствовал себя совсем свободным и смелым.
Уж было заполночь. Разговор вошел в вихревой круг слова не договаривались, мысли перебивались. Табачная и винная гарь перехватывала горло. И только голубой свет, как голубой огонек, неизменно мелькал.
И, кажется, никогда и не ушел бы и остался бы в прокуренной комнате, пока жив, не померк голубой этот свет, а с ним боль и отчаяние и свобода моя.
И когда наступила минута и Лида вышла, я пошел за ней. Я догнал ее в коридоре.
— Лида!
Быстро она обернулась.
И оба стали. И без слов поняли.
И она прижалась ко мне, как птичка.
— Лида! — и сердце мое забилось часто, как билось и ее сердце.
Вдруг она насторожилась и показалось мне, будто заворочался кто-то за дверью.
Но это только показалось.
И я поцеловал ее тонким поцелуем первым.
А она посмотрела, точно издалека откуда, и проскользнула в ту дверь…
Наверх я больше не вернулся.
Сердце мое горело — то горело, то стыло, как лед.
И с тех пор всякий раз я улучал минуту и в коридоре на том же самом месте мы встречались — жалкий полусвет висячей лампочки светил нам.
Не было никаких поцелуев, молча мы глядели друг на друга, точно боялись слова, потом она чуть касалась моей руки и быстро пропадала за той дверью.
Я не помню, я ничего не помнил, дни неслись, все голубело, а то, что я слышал, рассекало мою душу: не намеками, а откровенно говорили о свадьбе.
Краснопеев не пропускал наших вечеров. С Елизаветой Ивановной уходили они на ее половину, и наверх возвращался один, когда Александр Иванович оканчивал свою горькую.
— Лида, неужто это правда? — я, наконец, спросил ее.
— Да, правда, — ответила она едва слышно, но твердо и безусловно.
Что же мне было сказать?
А она быстро сняла с себя крест и, так же быстро приподнявшись, надела его на меня и, не давая мне говорить, обняла мою шею своей тоненькой ручкой.
Золотой обыкновенный крестик на тоненькой золотой цепочке…
Первая и единственная моя весна в деревне. После города, где прошло мое детство, все мне было и удивительно и первое время враждебно. Я не умел ходить по земле, я по нескольку раз проходил по одной и той же дороге, а все мне казалось внове. И если бы пустить меня одного, я заблудился бы около самого дома у старых лип, стеной окружавших дом.
Собак я боялся до смерти — неизгладимое воспоминание школьных лет: несчастные маленькие собачонки, которые изо дня в день сзади нападали на меня, когда ближайшим путем через длинный проходной двор возвращался я из училища. Не меньше страшны были и коровы — и самая молочная белянка представлялась мне свирепым быком, который шел на меня, чтобы бодать, Я боялся лошадей, свиней, пчел, ос, жуков, муравьев, я только не боялся кур.
И наперекор всем страхам моим и беспомощности жил я, весь зачарованный зеленой землей весенней.
На прогулках неизменным спутником моим была Наташа.
Сначала она смеялась надо мной, над моей растерянностью и неуклюжестью, с какой я, сжившись лишь с каменной улицей города, ступал по земле некаменной, подымала на смех вопросы мои — моя полная невинность в хозяйстве только и могла вызывать смех — нарочно подводила меня и под собак, и под коров, потешаясь моей ненаходчивостью, но восторг, с каким встречал я каждый цветок, умиление мое, с каким прислушивался я к птичьему лепету, покорили ее. И она уж оберегала меня, предупреждая все мои страхи.
Весенние зеленые листочки, до которых страшно дотронуться, так они чисты и нежны, лунные майские ночи с туманными зелеными полосами по аллеям и черным живым воздушным провалом — зеленый волшебный свет не покидал меня.
И этот свет был в ней, и она всегда со мной.
Я как-то совсем не замечал, что и часа не мог быть без нее. И казалось мне, так будет всегда.
А когда на прогулках мы шли по полю или в лесу, мы шли тесно, плечо к плечу, и шаги наши сливались и были мы, как одно.
И с какой невыразимой горечью, едва удерживая слезы, забившись в вагоне, ночью я прижимал золотой крестик, который она подала мне украдкой, когда мы прощались и, держа мою руку, что-то хотела сказать, но губы вздрогнули и зеленый свет ослепил меня.
Серебряный крест на толстой серебряной цепочке…
Московская осень с дождем унылым и липкой грязью любимая пора, когда под тоскливый вой ветра думается остро и горяча мечта.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По билетику я нашел себе комнату на Коровьем валу. забрался в такую даль, чтобы остаться одному: мне надоели все эти вечеринки и опостылели разговоры и песни. До университета мне было не близко, но путь на Моховую, через Замоскворечье, меня не пугал: шлепать чуть свет под мелким моросящим дождем или возвращаться в глубокие сумерки, когда зажигают фонари, да это такая острота, как и сидеть над книгой, прислушиваясь к ворчливому ветру.
Мадам Аннет — Анна Ивановна Самойлова — моя хозяйка, женщина закатывающейся молодости, рослая не по-женски, какая-то поляница, рыжая, со свиным обликом, неуловимо отпечатленным на всем лице от лба до подбородка, первое время за что-то невзлюбившая меня, встречала грубо, делая мне кстати и некстати самые оскорбительные замечания.
Я не обращал никакого внимания — я был полон моими занятиями, книгами, которые трепетно, как самый хрупкий фарфор, приносил я из университетской библиотеки в свою тесную комнатенку.
Какие несчастные обездоленные люди, для которых мои драгоценности — все эти ученые и волшебные книги — поистине драгоценнее золота и самоцветных камней, были только обрезанной бумагой, годной для заверток и цыгарок!
Я тогда думал, что книжник, любитель книжный не может быть злым. Мне представлялось, что если