«Такое за последние годы случалось не раз», — подумала Сара и не стала комментировать сказанное Ярле. Она помнила, как он в начале девяностых годов, в университете Бергена меньше полугода, едва познакомившись с жизнью академической элиты и влюбившись в нее, вихрем ворвался в дом, приехав на рождественские праздники, и издевательски посмеялся над ней, когда она сказала, как ей ужасно нравится голос Габриэля Гарсия Маркеса. «Голос! — воскликнул Ярле. — Голос!» Она что, не знает, что литература — это
Редукционистскими? Сара теперь вспомнила, что она тогда, в самом начале девяностых, сказала: «Я не знаю, что это такое», а Ярле тогда хлопнул себя по лбу и сказал: «Но думай же хоть немножко-то этой своей менопаузальной горошиной на верхушке шеи, что у тебя вместо мозга!» Год за годом с этими академическими завихрениями. Год за годом с неофитскими идеями. Приезжая домой, он притаскивал с собой одну теорию за другой, он советовал ей заочно получить филологическое образование, чтобы не так сильно сказывалась менопауза, и с того светлого пути, что виделся ему годом раньше и на который она послушно и с пониманием долга пыталась вступить при помощи чтения статей, копии которых он для нее снимал, при помощи книг, которые он ей дарил ко дню рождения и к Рождеству, — Рембо, Целан, Беккет и Ульвен[21], — с этого пути он на следующий год сошел ради новой, абстрактной до невероятного земли обетованной. И тот факт, что он теперь пытался убедить ее в том, что люди, в общем-то, оплакивали не саму Диану, но собственную незадавшуюся жизнь или же фундаментальную трагедию человеческой жизни вообще, ее не удивил. Она привыкла разделять Ярле, влюбленного в теоретизирование и анализирование, и мальчика, ходившего по грешной земле и пытавшегося понять, кто же он такой. Она всегда думала, что однажды это у него получится, и она всегда надеялась, что он не настолько далеко забредет в академические туманы, чтобы не отыскать пути назад.
Сара никоим образом не собиралась этого педалировать, потому что уж если что она и поддерживала, так это желание Ярле учиться, и уж если что она и уважала, так это знания, образованность и ученость. Сара до боли хорошо знала, насколько это может оказаться важным, поскольку сама закончила только неполную среднюю школу и на своем опыте испытала, с какими проблемами может столкнуться на жизненном пути человек без образования. Но тем не менее. Случалось, она задавалась вопросом, так ли уж много хорошего в том, что изучает Ярле. Она надеялась, что по крайней мере в более или менее отдаленной перспективе это позволит ему найти работу, но, когда она иногда спрашивала Ярле, кем же он, собственно говоря станет изучив эти свои предметы — философию, и литературу, и религиоведение, он только закатывал глаза. Что, мыслить — это не работа, что ли? Или она, может быть, думает, что учиться — это не работа?
А если она имела в виду место работы, то он,
Может, она думала, что норвежское государство так вот, с бухты-барахты, позволит целой ораве людей глубоко постигать гуманитарные науки, если потребности в таких людях вовсе и нет? Неужели ей не ясно, что умение мыслить и знания — это редкий товар в современной жизни, и тем самым они будут колоссально востребованы в постиндустриальном обществе?
Ну хорошо, хорошо. Нет, конечно, она так не думает, упаси бог.
Все это совершенно замечательно звучит, сказала Сара. Но она так и не поняла, что же отвечать людям, когда они спрашивают, кем он будет.
— Говори, что я буду человеком, — сказал тогда Ярле. — Посмотрим, что тогда скажут эти дуралеи.
Сара вспомнила жуткую ссору как-то под Новый год. Когда же это было — в 93-м? 94-м? К ней тогда приехал погостить ее новый ухажер — мужчина, которого Ярле инстинктивно невзлюбил, кажется, просто потому, что тот был ее ухажером, так полагала Сара, но это ладно, это к делу не относится. Ульрик, так его звали, Ульрик Крогеланн в семидесятые-восьмидесятые годы довольно много времени отдал получению образования и в те предновогодние выходные у Сары сидел и разглагольствовал о днях своего студенчества, к бесконечному раздражению Ярле.
— Нда, — сказал тогда Ульрик, откинувшись после сытного обеда с индейкой на спинку кресла, нда, Ярле, когда я теперь, через много лет после того, как выбрался из кокона, как некая академическая куколка, и превратился в ту бабочку, которой теперь и являюсь, думаю о всей той чепухе, которой меня тогда учили, мне становится грустно, по большей части.
Ярле, которому Ульрик Крогеланн представлялся грушеподобным остолопом и которому казалось прямо-таки отвратительным, что такой помпезный идиот, такой законченный кретин разделяет ложе с его мамой, пытался как-то сдерживать раздражение. Он не сводил взгляда с поверхности стола; при мысли о том, что этот надутый придурок сношался с его нагой матерью и делал с ней невыразимые вещи, лапал ее своими омерзительными пальцами, наваливался на нее своим пресмыкающимся телом, его одолевало ощущение, близкое к рвотному позыву; и он не стал ничего на это высказывание отвечать. Но Ульрик пошел и дальше развивать свою не привлекшую должного внимания попытку донести до масс жизненную мудрость:
— Нда, Ярле, у меня появляется такое чувство, будто я нахожусь в помещении с какими-то напудренными женщинами, которые всю жизнь провели перед зеркалом, старыми женщинами, которые никогда не делали ничего иного, как только сидели там, поглощенные собой, интересующиеся только собой, расфуфыренные, и пялились на свое отражение, стараясь приукрасить невнятное содержание. Да, теперь это меня просто печалит, Ярле, меня раздражает такая смехотворная зацикленность на самих себе, такое непробиваемое самодовольство, то, что взрослые мужики — чаще всего именно мужики вызывают во мне мысли об этих загримированных женщинах — могут переливать из пустого в порожнее до бесконечности, год за годом, год за годом, и при этом пользоваться уважением, занимать положение в обществе, наслаждаться вином и большеглазыми юными женщинами под тем соусом, что они делают вид, будто их интересуют умные вопросы — познание там, истина, может быть, идентичность, кто его знает, в то время как интересует их только одно: как бы выглядеть покрасивее своих собратьев. Да, теперь меня это только печалит и раздражает, Ярле, и меня это страшно сердит. Ужасно сердит. Это просто какое-то всемирное надувательство, это самовозвеличивание, возведенное в хитроумную систему. Я этого больше и на дух не переношу. Подумать только, что я и сам мог бы уже много лет заниматься тем же. А, Сара? Можешь себе представить? Нет, все это нужно отправить на свалку истории, говорю я. Смести всю эту шелуху с лица земли.
Сара заметила уже, что Ярле сидит и весь кипит; Ульрик же продолжал:
— И вот ты спрашиваешь меня, Ярле, почему я забросил занятия в университете, и расстался с этим местом, и больше никогда — никогда — туда ни ногой и почему я более чем счастлив и удовлетворен, занимаясь коллекционированием формы зарубежных футбольных команд и водя такси? Теперь-то понял почему? Теперь-то ты видишь, что я уже стал бабочкой?
Ярле в тот вечер ушел в паб. Напился вдрызг из отвращения к Ульрику Крогеланну и долго распространялся перед случайно подвернувшимся барменом об одном слизняке-таксисте, унижающем его мать. Саре же пришлось объяснять Ульрику, что он, возможно, обидел влюбленного в философию