слушать… Вроде, фраза была типа «Он сейчас домой идет», это могло относиться к кому угодно; не знаю почему ее заметил. Но заметил, и отвлекся от Аристона; настолько, что он это почувствовал, и я это понял. А этого я себе позволить не мог: слишком хорошо я был одет. Обидеть его — этого я ни за что в мире не допустил бы. Хотя о себе самом я бы так думать не стал. У каждого своя гордость.
Так что я вернулся к нему, рассказывал, слушал, уговорил его поужинать со мной… А тем временем солдаты-греки ушли, все.
Мы расстались, договорившись встретиться снова (я не стал спрашивать, где он живет), и я пошел потихоньку к своей гостинице, в угасающем свете заката. На юге темнеет быстро; красный сменяется пурпурным на глазах… И то ли этот свет; то ли какое-то слово, на которое прежде внимания не обратил; то ли какая-то новая нота в шуме городском, — не знаю. Но сердце вдруг подпрыгнуло, — и я понял: мне Каллипп говорил правду, это Диону он лгал.
Я побежал к Ортидже. Люди на улицах на меня оглядывались: бежал, словно ребенок, который спасается от буки, а сам знает что никто другой эту буку не видит. На западе умирающий день погружался в кровавую тьму; а я чувствовал, что бегу от знания, что уже поздно.
Из Ортиджи донеслись крики, покатились от башни к башне… На крыше Дворца стоял человек с двумя факелами, размахивая своей новостью на фоне черного неба…
А бежал я не от надежды, что страхи мои напрасны; что суматоха вызвана какой-то другой причиной. Я знал. А с этим знанием и страх прошел, и даже скорбь. Ему ничего другого и не оставалось, кроме как умереть по-царски, как в трагедии, прошествовав по пурпурной дорожке к топору за сценой. Его освободили из тюрьмы в Ортидже, прежде чем эта тюрьма его поглотила; единственным способом, каким можно было освободить. Мне не надо было рассказывать, что умер он храбро; сражаясь с ними всеми как солдат. И я долго надеялся, — напрасные были надежды, — что сражался он не один.
Оставаться в Сиракузах и читать ему эпитафий не хотелось. Да там и некому его написать; это предстоит старику в Афинах… Впрочем, в сердце своём, он уже написал наверно. Что до меня, Каллипп не стал тратить время на тщеславного актера, у которого в голове нет ничего, кроме своих ролей. И я отплыл с Аристоном, который был добр со мной в то время, когда доброта или жестокость формовали душу мою. Я прослежу, чтобы он не умер в нищете или одиночестве. В конце-то концов, на это может рассчитывать почти каждый; как бы ни крутилась история человечества.
24
С тех пор прошло лет двенадцать. В Сиракузах я больше не бывал. Говорят, там на улицах трава растет; а народу осталось меньше, чем в провинциальном городишке в Аттике. Тирания за тиранией (Каллиппа так ненавидели, что он продержался всего год); даже сам Дионисий возвращался на времечко править на этом пустыре. В конце концов, Коринф — метрополия бывшая — сжалился над своим несчастным ребенком и послал им генерала; похоже хорошего. Дионисия тот выгнал; а сумеет ли карфагенян отогнать — Бог его знает. Но пока он достаточно доверяет людям, чтобы разоружить Ортиджу; стены там срыты.
Дионисий убрался, только жив остался. Теперь он никто. Держит школу для мальчиков в Коринфе и сам ходит на рынок, чтобы еду себе приготовить. Когда я играл там в последний раз, он заходил за сцену меня поздравить. Боги над ним сжалились: он теперь не может позволить себе спиться до смерти, только толстеет. Он до сих по считает себя знатоком и тонким судьей драмы, и потому болтался у меня довольно долго; пока более именитые горожане его не подвинули.
Кроме Коринфа, у которого есть собственный интерес, Сиракузы никому больше не нужны. Это такое место, где когда-то что-то происходило. А в Греции сейчас столько интересного происходит, с этим Филиппом Македонским, который прёт на юг и во всё влезает… Кто вообще вспоминает заброшенный остров, где без конца дерутся бандиты, при всём его славном прошлом? Быть может, в том прекрасном театре еще собираются иногда по нескольку сот человек; но все приличные актеры оттуда убрались уже много лет назад.
А в Греции для нас полно работы. Говорят, что техника развилась чрезвычайно; хотя хорошей новой пьесы мне давненько не попадалось. Все лучшие постановки — возобновленные, в которые мы пытаемся внести хоть что-то новое; или, по крайней мере, представить с блеском, достойным покойных гигантов.
Мы с Фетталом по-прежнему живём в доме над рекой; и каждые несколько лет вместе ездим на гастроли. Живем независимо друг от друга, иногда спорим, ругаемся; но ни один не представляет себе жизни без другого. Хорошо, что я старше. В нём столько жизни, что ему потребуется еще длинный кусок, когда меня не станет, чтобы выработать ее до конца. Хочет он того или нет.
Большую часть нынешней весны мы провели вместе. Он получил венок на Дионисиях и учинил банкет, о котором, как и о всех его остальных, будут говорить весь год. А потом уехал на гастроли в Пеллу. Если теперь хочешь хоть что-то значить в театре, Пеллу надолго забывать нельзя. Актеров там настолько ценят, что мы им даже посольства доверяем.
Гастроли Фетталу понравились; и вернулся он не только с гонораром, но и с несколькими отменными подарками. Рассказал мне, что был потрясен, когда его представили царице Олимпии, а у той оказался венок из ручных змей, которые поднимались у нее на голове и шипели на него; казалось она прямо вышла из «Вакханок». Но скучно в Пелле не бывает.
— А кроме того, — сказал он, качая головой, — я совершенно влюбился. Потерял сердце навеки. И никогда уже не буду таким, как был.
К этому заявлению я уже достаточно привык; и чтобы вытащить его из затруднения, в чём бы оно и состояло, предположил, что на этот раз это не жена генерала. Когда он сказал, что это мальчик, я успокоился; и спросил, уж не привёз ли он своего милого в Афины. Он расхохотался, как сумасшедший:
— Нет, — говорит. — Отца его побоялся. — Зная, что Македония полна всесильных бандитов, я стал хвалить его осторожность, но он перебил: — А еще больше матери испугался. А еще больше его самого. — Я поднял брови, стал ждать… — Нет, — говорит. — Будешь через месяц в Пелле, сам увидишь.
— Отлично… Но хоть имя ты мне можешь сказать?
— Увидишь его, узнаешь. Он обязательно будет там. Ни одной пьесы не пропускает.
Ничего больше он говорить не захотел. Зато потом сказал:
— Будешь в Пелле, поставь там «Мирмидонцев».
— Дорогой мой, — ответил я, — я думаю, мне пора уже повесить маску Ахилла на гвоздь. Ведь уже за пятьдесят; хоть это очень мило с твоей стороны не помнить об этом.
— Ерунда, — говорит. — Ты молодые маски носишь не хуже прежнего. Ты ж знаешь, если б ты стал дурака из себя строить, я бы первый тебе сказал. Давай-ка, сделай, пока можешь; ты просто замечательный Ахилл. Дай им что-нибудь такое, что они запомнят.
Я и растрогался и обрадовался. На самом деле, врать мне он не мог. Потом спросил:
— А почему именно «Мирмидонцы»?
— Ну, их там не ставили лет десять; молодые вообще не видели.
— Феттал! А ты не хочешь, чтобы я поставил пьесу специально для мальчика твоего, а?
— Я?… — Он опять расхохотался, потом сказал: — Увы! Ты льстишь моим надеждам… Но он на самом деле очень хочет их посмотреть. Я бы сам это сделал, если бы смог найти в Пелле текст.
— А свой он тебе не мог дать?
— Своего у него никогда и не было. Он только слышал, что пьеса на основе «Илиады»; а ту он почти наизусть знает.
— Да ну, — говорю. — Это уже кое-что; твоя последняя пассия и читать не умела… Ты знаешь, на самом деле можно. «Мирмидонцев» так давно не ставили, что я и сам с удовольствием за них возьмусь.
— Отлично. Что не пожалеешь, это я обещаю. Но Аполлоном пусть летает третий, ладно? Ну не могу я рисковать тобой, Нико, а крановщик пьёт!
— А я никогда и не летал. Только один-единственный раз в Дельфах, это приношение богу было…
Я умолк, вспомнив войну там, когда даже из храма золото унесли. Ничего святого нет в наше