Даниилу под звон и пенье колокольцев.
Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!
С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!
«Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»
И снова — в который раз, как вперившееся в душу, — встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, — волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!
В свете факелов — багровом и дымном — высится Александр… И вдруг разомкнул уста — и одно лишь:
— А хотя бы и весь снег исполозил!..
И схватывают боярина…
…Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.
«Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»
На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город — ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
— Что мы будем сердце крушить? — угрюмо сказал он дворскому. — В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
Дворский молчал и повиновался.
Последний привал — верст за сто от Киева — был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.
Да и взрослые, ох и взрослые — тоже!..
Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху!
Ребятишки — так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!..
Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, — лошадь-то ведь уж съели давно! — смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки.
Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги — старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, — будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них «налогу непосильную», а то хоть бы «льготу» дал на годок, на два, — не платить чтобы!..
И женщины — та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать — одное пускай бы на все дворы, «обчую», — а то ведь и вовсе изомрут ребятишки…
Страшен показался князю этот оголодалый край.
Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах.
На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Багыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. «Орда немилостивая» все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, — и серебра, и всяческих других драгоценностей.
И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал:
— А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька… да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, — тут быстрее вихря помчимся!
Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обозных будто бы и прихрамывать стали.
Затем поспешно добавил:
— Да ведь и третий конь — Гнедко — тоже чего-то на ногу припадает.
Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал:
— Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!..
Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал.
Даниилу стало жалко его.
— Полно, — сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. — Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил.
И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся.
— Княже! — вновь приступил он к Даниилу. — Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят… Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят… У нас этого овса до места хватит!..
— Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? — укоризненно произнес князь.
Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
— А человек ты у меня, Андрей!
…И сызнова — снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье — и сызнова звон колокольчиков.
Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово- кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, — становилось светло, уютно и замкнуто.
Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
— Э-эй, Варфоломе-ей!..
«Что это он кричит такое?» — сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато- кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
«Ну, бог с ним… пускай кричит… — сквозь тонкую дремоту подумалось князю. — Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди — долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.