младший умер от заразной болезни, после чего все последующие Бобриковы получили иммунитет от инфекций. Племя вымирало, род мог опаскудиться, доверив продолжение себя внукам, если б сам Федор на склоне лет не позаботился о притоке свежей крови, густота которой объяснялась не размерами и цветом эритроцитов, а вязкостью навозной жижи. Адмирал усыновил ребенка мужского пола, рожденного ему дочерью конюха. Зачатые вне брака Бобриковы обычно выше старост не поднимались, этот, усыновленный (что делает излишним описание конюховой дочери), был послан на учебу в Германию, где просто жил, особо не затрудняя себя университетскими занятиями. Романовскому греху и он подвержен был, женился все-таки на немочке, к счастью, вскоре скончавшейся. Будущий латифундист Артамон Федорович Бобриков тут же вернулся в Россию, на попечение немцам оставив сына, о котором немедленно забыли, который отлетел от дерева беспризорным семенем, неизвестно куда павшим. У Артамона имелись веские причины не вспоминать о немецком прошлом своем, в Петербург он попал в начале 60-х годов, сблизился с офицерами, в подражание матушке-императрице ругающими все немецкое на дурном русском языке. Кое- какие услуги матушке он оказал, в какие-то комиссии включен был, в какой-то химерический проект углубился было, да вовремя распознал ублюдочность всех благих начинаний вертлявой немки и, состоя при графе Кочубее, тугодумным молчанием на всех заседаниях заслужил себе отставку, пятьсот душ в семи деревеньках и орден неизвестно за что.
С чем и убыл на Курщину, на дарованную ему землицу, приумножать души и деревеньки (родовым имением стала Курбатовка), на призывы служить отчизне отвечая верноподанными отказами. Задолго до века нынешнего этот Бобриков догадался, насколько растлевающе действует на человека близость к власти, а венценосная она или конституционная – это уже излишняя детализация.
Дети законных сыновей усопшего Федора, люди без полушки в кармане, к деньгам и власти пробивались разнообразно. Об одном из них было известно, что состояние свое он сколотил за несколько часов, получив за труды от Екатерины перстень, обычную награду неимущим красавцам – за доказательство в постели своей преданности России. Перстень, проданный голландскому купцу, дал красавцу возможность основать на Урале медеплавильное дело. Потомки его, невзрачные и худые очкарики, дело отца не поддержали и смешались с толпой разночинцев, кое-кто, правда, громил свободомыслие с университетских кафедр. И все посматривали на тени предков, обладавших способностью освещать будущее. И теням тайно поклонялись, в завещаниях изредка писали: похоронить в Курбатовке.
(Не живописные подробности, лишь частично подтверждаемые документами, поражали меня в Алешиных рассказах, не извилистость пути семейства удивляла. Возмущал и восхищал сам факт, то именно, что уста одного поколения передавали ушам следующего имена, фамилии, даты, географические наименования и прочие реалии. Что-то заставляло всех Бобриковых сосредотачиваться на культе своих предков. В назидание ли? В желании предотвратить возможные ошибки?) А кстати, в роду Филатовых были до меня диверсанты?
Я сидел, смотрел и вслушивался в себя, в полутьму, в историю Бобриковых, в гул жизни, не покидавшей города, который был так набит дивизиями, полками и батальонами, что никакая комендатура не в силах проверять чьи бы то ни было документы, а старших лейтенантов с двумя орденами и четырьмя медалями – пруд пруди.
Но Чех, Чех! Великий, неповторимый, осторожный и мудрый – не как застывший в раздумьях змий, а как змея, лишенная слуха, но не потому ли бесшумно скользящая и выбирающая самый верный маршрут? Я верил ему, я затаился, я размышлял, я вбирал в себя запахи и звуки, сидя с закрытыми глазами. И принял решение: оборвать свои следы! Как у ручья или реки, из которых собаки их не вынюхают. И не появляться там, где меня могут ожидать. То есть ни к Вилли, ни на Ляйпцигерштрассе, ни к Круглову, который еще пригодится, ой как пригодится, но позднее. Уцелеть! Сохранить жизнь и свободу, что поможет вытащить Алешу из-за проволоки.
Пришло время линять, стягивать с себя присохшую кожу.
На исходе следующих суток я лежал на койке госпиталя, где со мной произошло то, что когда-то случилось в Белоруссии, когда я, притворявшийся больным и хилым, и впрямь сделался им. Много раз привлекали нас к фильтрации солдат, я знал, что кому говорить и как. Впервые имел я время думать, не ограничивая себя, и много чего передумано было на госпитальной койке, на лужайке, куда разрешали выходить на прогулку. Порядки и здесь я знал, издали посматривал на врачей, опасаясь увидеть знакомых по тому госпиталю, где лежали мои боевые друзья. Спасало то, что больных и раненых везли безостановочно, наиболее тяжелые отправлялись на восток, но госпиталь все пополнялся и пополнялся – и это-то в то время, когда симулировать было бессмысленно, а война с Японией представлялась бескровной. В коридорах неподвижно лежали тихо угасающие парни без бинтов и без ран, и что с ними – я узнал случайно, услышав разговор в кабинете начальника госпиталя. К нему пришли два немца, переводчица неопытная (мне все вспоминалась Инна Гинзбург) спотыкалась, перевирала, несла отсебятину. Суть сводилась к следующему.
Немцы – заштатные профессоры медицинского факультета, сейчас без дел и без карточек, комендант Берлина не находил им применения, они поэтому сами отрядились сюда, потому что еще застали конец предыдущей войны, но переживать поражение Германии им было некогда, они тогда были санитарами еще, студентами, но прекрасно помнят, как невероятные болезни косили солдат армии победителей, да, да, именно французов, тогда-то французы и привлекли их к врачеванию, потому что такого наплыва страдающих всеми хворями людей никто представить себе не мог. И то, что в этом госпитале, как и во многих, врачи сбиваются с ног, не зная, как лечить эту прорву, вполне научно объяснимое явление, все подавленные фронтом болячки – как мины, взрыв которых провоцирует воодушевление победителей. Отсутствие выстрелов при затаенном страхе как бы вскрытие фурункулов, упрятанных войною. Люди к тому же ведут себя, заглушив охранительные мотивы, то есть как в мирное время. И реакция неизбежна, существует несколько способов излечения в подобных обстоятельствах, они, профессоры Шмайцель и Рунге, просят допустить их к лечению, появление немца благотворно подействует на солдат и офицеров армии, которая уничтожала этих самых немцев.
Допустили. Дали паек. Прикрепили переводчика – не перевирающую девицу, а капитана из контрпропаганды.
Госпиталь обосновался в господском имении, посреди парка, где-то на задворках его разыгрывались, надо полагать, жуткие сцены, потому что тишину разваливали выстрелы и приданные госпиталю бойцы стремглав мчались утихомиривать драчунов и пальбунов, если можно так выразиться: во мне все-таки пробивалось зерно писательства, я начинал забавляться словами. Хотелось уединиться, побыть в пустоте, которую заполнит прилетевший мотив «мананы», и великая песня ищущих однажды коснулась меня аккордеонным всхлипом. Я понял, что должно что-то произойти, и глянул на обувку: в чем бежать? И как жить без любимого «парабеллума»?
Документы и одежку припрятав, я ждал обоснованного случая. Часто, чересчур часто в госпиталь стали наезжать офицеры тревожащей манеры поведения. На больничных койках отлеживались дезертиры и власовцы, не исключалось, что и агенты разведок. Приезжали особисты со списками, и чем длиннее были они, тем короче длились визиты. Помня о сваре, затеянной особистами госпиталя из-за не по правилам ампутированной руки, хорошего от них мне ожидать не приходилось. Наконец, меня могла опознать случайно та же роковая Инна Гинзбург, прикатившая бы в левый флигель навестить подорвавшегося на мине переводчика Костю.
Но беда пришла совсем с другой стороны – с той, что справа от меня и в трех шагах, от соседа, от солдата, от рядового, которого любой командир или офицер мог послать на смерть в любой момент.
Послать-то послал бы, но уж солдат этот из-под любого огня какой угодно артиллерии выбрался бы живым и невредимым. Это был особый солдат, во всех котлах трех войн вываренный и прокипяченный, его беспрекословная готовность выполнить любой приказ была формой самого яростного неповиновения. Он первым бросался в атаку, чтоб тут же залечь под превосходящим огнем противника. Если его рота занимала деревню, он всегда безошибочно выбирал хату с молодкой и салом в подполе. Через все обыски санитарок и обслуги пронес он на госпитальную койку узелок с чем-то ценным и упрятал его в распоротом матраце, частенько проверял сохранность его. Страх за этот узелок сперва благотворно повлиял на его рану, он очень боялся операции, страшась времени, когда узелок в матраце окажется найденным чьей-то хитрой и не менее хваткой рукой. Дела его хужели с каждым днем, рана загноилась, пот заливал глаза, по ночам он охал и скрипел зубами. К несчастью, он не знал, как оживляют человека самые низменные страсти,