шумно воевал чуть ли не в каждом подворье с собаками, пока те не привыкли к новому почтальону.
Потом притерпелся, не заметил даже, как втянулся в службу; потом она пришлась ему по сердцу: плохо ли чувствовать на себе отражение чужой радости, когда принесешь в какой-либо дом добрую весть от сына, от дочери ли, выпорхнувших из родимого гнезда и теперь живущих Бог знает где: в Сибири, на Дальнем Востоке, на Урале? А когда случится принести в иную избу и худую весть, опять же неплохо поддержать людей в их горе добрым, заранее припасенным сочувственным словом.
Зуля наперед знал, какую – добрую, худую ли – новость несет он в своей старенькой брезентовой сумке, знал, поскольку все письма предварительно прочитывал самолично и этим действительно ничем не отличался от почтмейстера из гоголевского «Ревизора». Только гоголевский почтмейстер-прохвост делал это из чувства самосохранения да поганенького любопытства. Зуля же руководствовался соображениями исключительно гуманного свойства.
Зуля полагал себя как бы связным между человеческими сердцами, и какой же был бы из него связной, ежели б он был плохо осведомлен относительно того, что именно несет в тот или иной дом? Ведь худая весть может застать человека врасплох и, чего доброго, убить его. Зуля же, зная о ней заранее, мог смягчить ее удары. Люди вообще, не дай им хорошего совета вовремя, могут наделать немало глупостей, а то и натворить бед. К примеру сказать, недавно с позором бежавший из села Самонька, едва вернувшись к себе в Москву, обрушил на Журавушку бешеный поток писем, в которых клянется-божится, что полюбил ее с первого взгляда, что ее пощечина научила его многому, что жить без нее, Журавушки то есть, не может, что как-нибудь застрелится при охране своего важного объекта, если она не ответит ему взаимностью, что сердце его раскалывается в щепки от этой самой великой любви. А ведь врет, мерзавец! Получил отпор, вот в нем и взыграла жеребячья гордость – решил во что бы то ни стало сокрушить, сломить молодую вдову, чтоб окрутить ее в следующий свой приезд.
Ясно, что Зуля не мог быть безучастным во всей этой истории.
Когда в ответных письмах Журавушки, также ревниво прочитываемых Зулей, появились тревожные теплые нотки, почтмейстер решил действовать. Он не делал ничего такого особенного, лишь при каждом послании Самоньки добавлял в отношении последнего определенную толику хулы и, таким образом, добился, чего хотел: поссорил их вдрызг. Переписка прекратилась, к великой радости Зули.
– Так-то оно лучше, – доверительно сообщил он председателю колхоза, который в этой переписке видел определенную угрозу: если б Самоньке удалось переманить Журавушку в город, артель лишилась бы лучшей доярки. Были у председателя и другие соображения, но о них – потом. Сейчас скажем лишь, что действия почтальона председатель нашел в высшей степени благоразумными. Вдохновленный такой авторитетной поддержкой, Зуля не без бахвальства закончил: – А то увиваются возле бедной вдовы разные там хлыщи. Насмеются, а ей – слезы.
В Выселках все знали об этом грешке Зули – вскрывать чужую корреспонденцию, но не гневались на него: решили, что беды тут большой нету, а мастер на то и мастер, чтобы в каждое дело вносить всяческие усовершенствования.
Правда, Зуле могли бы сказать, что его действия противозаконны, но он не понял бы сказавшего эти слова, потому как всегда считал противозаконным лишь то, что приносит людям вред. Его же образ действий приносит только пользу, и потому он самый что ни на есть законный.
Так-то!
Диктант
Приезжая время от времени в Выселки, я чаще всего слышал имена двух женщин. Одну все зовут Журавушка, а другую – Анна Петровна.
То эта Анна Петровна выступит на общем колхозном собрании и выведет на чистую воду жуликов да лентяев, а заодно и тех, кто их прикрывает; то напишет сердитую статью в районную газету о неполадках в школе; то вдруг в разгар танцев объявится в клубе, приостановит эти танцы и примется чуть ли не до самого утра читать парням и девчатам новую книгу; а то совершенно неожиданно вырвет из школьной тетрадки по листку бумаги и заставит писать диктант.
Вероятно, Анну Петровну на селе считали чудачкой аль более того, потому что все потихоньку, снисходительно посмеивались над нею: что возьмешь с пенсионерки, чем бы, мол, дитя ни тешилось...
Прошлой зимою наконец увидел и я Анну Петровну.
Случилось это на новогоднем вечере в клубе. Разнаряженные, как водится, в маскарадное, девчата и парни хороводились возле елки, смеялись, пели. Одна из девушек все время звала:
– Анна Петровна, пойдемте с нами! Анна Петровна!..
«Не может быть! – подумал я, не решаясь посмотреть в ту сторону, где должна была стоять Анна Петровна. – Неужели это все-таки она? Не может быть!» Но сердце человеческое – вещун. И если оно сжимается в смутной тревоге всякий раз, когда при тебе произносится это имя, значит, оно что-то почуяло, доверься ему – оно не обманет.
Да, это была та самая Анна Петровна, человек, которого ты жестоко и несправедливо обидел и который останется вечным укором твоей совести.
В ту, далекую уж теперь, пору я заканчивал седьмой класс. Новая наша школа готовилась к первому выпускному экзамену. По такому случаю все было торжественно и празднично. Мы, семиклассники, чувствовали себя, как и должно, именинниками. Ко всему я был еще влюблен. Разумеется, тайно, потому как не может четырнадцатилетний парнишка открыто любить тридцатилетнюю, к тому ж свою учительницу.
Сейчас я не решился бы описать ее внешность. Знаю наперед – непременно навру, и мне было бы еще более стыдно. В тогдашнем моем представлении она была похожа на Анну Каренину. Я даже видел порхающую улыбку меж темных глаз ее и ее губ. И звали учительницу Анна Петровна. Я мысленно вносил поправку в отчество и про себя называл ее Анна Аркадьевна, а однажды назвал ее так вслух, и класс хохотал, а она улыбалась и глядела на меня своими прекрасными глазами.
У Анны Петровны был муж – преподаватель. Внешне он ничем не напоминал Алексея Алексеевича Каренина, но был, пожалуй, противнее того, с торчащими ушами и мерзкой привычкой трещать пальцами.
Кончив занятия, они уходили домой всегда вместе. Он брал ее под руку и шел, чуть меньше ее ростом, и у нее были грустные глаза. Об этом можно было догадаться по ее опущенным плечам, по тому еще, что она не оглядывалась вокруг, словно бы ее ничто не занимало. Было до слез обидно, что эта красивая, умная женщина была женою какого-то противного сухаря, который, кроме своих пробирок и колб, наверное, и знать-то ничего не хочет.
С приходом в нашу школу Анны Петровны я не пропускал ни единого дня, хотя до этого был далеко не самым дисциплинированным учеником.
Вот она входит в класс, высокая, уверенная в себе, и класс – то есть и ученики, и стены, и окна, и потолок, и даже доска, тщательно протертая мокрой тряпкой специально к ее приходу, – светлеет. Она улыбается широко и одновременно всем. Впрочем, мне-то кажется, что улыбка ее по большей части предназначена для меня, и оттого мне бывало и радостно, и тревожно, я краснел, от великого смущения на глазах моих появлялись слезы.
В воображении своем я совершал Бог знает какие подвиги, спасая Анну Петровну от воображаемых врагов, и знал наверное, что мог бы совершить эти подвиги и на самом деде. Мне иногда хотелось даже, чтоб на Анну Петровну напали хулиганы, а я бы бросился на выручку и измолотил бы их до смерти. Правда, я не очень ясно представлял себе, как мне все это удастся, но суть не в том. Главное – я с нетерпением влюбленного ждал случая, который дал бы мне возможность выручить Анну Петровну в трудную для нее минуту, в чем-то помочь ей.
И однажды, как мне показалось, такой случай явился.
Начались выпускные экзамены. В классе важно восседали представители районо, дирекции, сельского