сюда. Гитлеровцы лесов боятся, танки подойдут к опушке, постреляют, а в глубину не пойдут…
К церковной ограде подвели пленных. Они как бы стряхнули с себя воинственность и, пыльные, усталые, размякшие, теснились плотной кучкой, пугливо и вопросительно озирались вокруг, — не понимали, как это они, находясь далеко от фронта, угодили в плен.
Только молодой лейтенант, стройный, с гордо посаженной головой, старался сохранить высокомерное спокойствие. Припорошенные пыльцой волосы были взбиты над высоким лбом. Лютое презрение к нам таилось в брезгливо опущенных углах рта. В светлых зеленовато-студенистых глазах застыла боль и тоска зверя, лишенного свободы. Выдержав мой взгляд, лейтенант рывком сел на землю, ткнулся выхоленным лбом в колени. Этот молодой офицер, как я потом узнал, прошел, веселясь и забавляясь, по Бельгии, по Франции — до Парижа. Ему обещали такую же прогулку до Москвы. И, возможно, это он, приплясывая, шагал под музыку по большаку в то памятное утро на Днепре, и маленький мальчик в отцовском пиджаке, подняв руки, взывал к нему о пощаде и помощи. Мечта несла лейтенанта далеко впереди армий, к Москве. Не достигнув ее, он упал, ломая крылья, в селе, заброшенном среди лесов.
На допросе лейтенант сообщил, что танковый полк, где он служил, истрепанный в боях под Ельней, был оттянут в тыл на отдых и для пополнения, что русские войска сопротивляются жестоко, контратаки их беспощадны. Но генерал Гудериан заявил солдатам, что русские силы все равно будут разгромлены, что по пути к Москве он потеряет много танков, возможно все танки, но на последнем въедет в древний московский Кремль.
Показания пленных ободрили нас: фронт дальше Ельни не продвинулся, это было нам на руку.
Я отвел Щукина в сторонку.
— Кого мы пошлем в разведку, Алексей Петрович?
Щукин снял каску и, задумчиво, хитровато улыбаясь, расчесал свои жесткие желто-белые полосы, — удачный бой, приближение к цели воодушевили его.
— Кого? — переспросил он. — Политрука Щукина. Он уж к этому делу теперь привык. Кого же еще? Пойду-ка я сам, Митя…
— Что ты, Алексей Петрович! — запротестовал я.
Да, да, командир, пойду сам, — сказал он уже серьезно, твердо, — видимо, продумал нее до конца. — Это, пожалуй, самое ответственное задание из всех, которые мы с тобой выполняли. Я никому не могу его доверить.
Я посмотрел в его синие глаза — от беспокойств и тревог они запали в глубину, под защиту рыжеватых бровей, — и мне показалось, что я знаю его давным-давно, всю жизнь. Мне было тяжело расставаться с ним, но в то же время я понимал, что именно он, Щукин, осторожный, выносливый и упорный, может связаться с войсками. Мне хотелось выказать ему сваю преданность. Я повернулся, — за плечом у меня стоял Прокофий.
— Возьми с собой Чертыханова, — сказал я; Щукин знал, что, отдавая Чертыханова, я отдавал ему половину себя.
Прокофий шагнул вперед, с недоумением посмотрел на Щукина, потом на меня, хмыкнул:
— Вы что, товарищ лейтенант, рехнулись? Никуда я не пойду от вас.
— Прокофий! — воскликнул я. — Да ты что, струсил?!
Ефрейтор, обидчиво наморщив нос, произнес глухо и осуждающе:
— Если бы не такая вот критическая обстановка, то я вызвал бы вас на дуэль за такой выпад. На минометах. И вы могли бы заранее оплакивать свою жизнь, — вам бы не поздоровилось. Струсил! Поворачивается же язык такие слова выговаривать… Да, если надо, я в самое фашистское логово, в Берлин пройду. А тут — к своим! Эка сложность… Не могу оставить вас одного. Прикокошат вас без меня, как по нотам… А хорошо это для дела, товарищ политрук? — Он уже искал поддержки у политрука.
Мы со Щукиным переглянулись и рассмеялись.
— Действительно, куда ты без него? — сказал мне Щукин, смеясь. — Пусть уж остается с тобой. Я возьму Гривастова и Кочетовского. Они под стать твоему Чертыханову. — Щукин надел свою тяжелую каску, и на синие глаза упала суровая тень.
Пятые сутки отсиживались мы в лесном массиве в пятнадцати километрах от фронта, — семь батальонов пехоты с шестью пушками разного калибра. Противник знал, что за спиной у него группа наших войск, но, должно быть, считал ее незначительной, а скорее всего, ему было не до нас, — он прочно завяз в районе Ельни, старинного русского городка.
Но фашисты о нас не забывали и всячески пытались выкурить из леса. Танки подползали к нашему расположению то с одной стороны, то с другой. Гудя моторами, они огибали массив, мяли молоденькие березки и осинки на опушках, но дальше пятидесяти метров в глубину не шли, — привыкли катить по равнинам, по гладеньким дорожкам. Танки и подтянутые поближе минометы били по лесу наугад, снаряды и мины, разрываясь, с корнем выхватывали празднично распушенные елочки, расщепляли вершины старых сосен, но почти не поражали людей, — бойцы зарылись в землю. Лес стонал от трескучих, надсадных разрывов, стволы деревьев тонули в желтоватом пороховом тумане, — удушливое пощипыванье и кислый привкус дыма не покидал нас до самой ночи. На узких, заросших травой дорогах наши артиллеристы установили свои пушки и скупо, но грозно палили в ответ. Один вражеский танк, отважившийся проникнуть в наше расположение, подорвался на мине, искусно заложенной на дороге нашими — саперами… Налетали и самолеты, и тоже беспорядочно кидали бомбы. Убитых хоронили тут же, под березами, раненых отправляли в «тыл» — в центр круговой обороны, в обоз, под присмотр Раисы Филипповны и Они Свидлера…
К вечеру танки уходили — подальше от греха, — чтобы утром снова появиться и патрулировать. Ночь по-прежнему принадлежала нам. Ночь дарила нам пищу, боеприпасы, оружие. Только не отдых…
Свиней и уцелевших во время перегона коз, а также захваченное в Лусосе продовольствие съели. Осталось немногое: у кого сухарики, у кого банка консервов, у кого сахар в кармане.
Сильней всего бойцы страдали без курева и без соли, — мясо казалось пресным до отвращения. Оня Свидлер, еще более похудевший и от этого еще более вытянувшийся, возбужденно жестикулируя, чертил перед моим лицом зигзаги подвижными, высовывавшимися из расстегнутых рукавов руками, кричал, опаляя меня сухим, лихорадочным блеском глаз:
— Вы назовете меня сентиментальным, конечно, если я скажу, что у меня душа давно разбилась на части, как хрустальная ваза, оттого что я вижу, как страдают люди, как они выплескивают суп, выбрасывают кашу. Они просто тают на моих глазах. Раньше они смотрели на меня, как на благодетеля, — я не так уж плохо кормил! Теперь они на меня косятся, будто у меня за плечами озеро Баскунчак, а я нарочно не даю соли, как скупой рыцарь. А я сам сделался пресным, словно судак. Что вы думаете, нет? Конечно! Даже анекдоты мои утеряли соль, стали пресными.
Вася Ежик, с состраданием слушавший Оню, сбегал за своим мешком-наволочкой, пошарил в нем и вынул маленький, с луковицу, узелок, развязал его, — это была соль, положенная еще матерью, — и подал Свидлеру.
— Возьмите, — сказал мальчик взволнованно, ему хотелось облегчить участь старшины. — Мне она не нужна, я все без соли ем. Честное слово. — И тут же вздрогнул, отдернул руку — услыхал предостерегающий окрик стоящего у шалаша Чертыханова:
— Вася, возьми свои слова назад. Вместе с солью.
— Ты благородный юноша! — воскликнул Оня Свидлер, обнимая Ежика. — Спасибо. Но это не соль, это слезы. Слезы бойцу не к лицу, — Он повернулся ко мне и настойчиво попросил: — Вышлите людей на большую дорогу. С моей задачей: за солью.
Ночью красноармейцы совершали набеги на обозы, захватывали все, что нужно и не нужно. Но соли не привозили. Один раз ходил даже сам старшина Свидлер и тоже впустую.
— Не знаю, что и делать, товарищ лейтенант, — произнес Оня уныло. — Хоть иди по деревням с сумой и собирай по щепотке с каждого двора…
А может быть, фашист, вроде людоеда, жри без соли, — заметил Прокофий спокойно и с сарказмом; он сидел у шалаша на пеньке, босиком, курил увесистую вонючую сигару и чистил трофейные автоматы, мой и полковника Казаринова. — Ты должен это выяснить, раз умеешь брехать по-ихнему.
— Ты наговоришь, — бросил Оня осуждающе.