лесу…
— Все ясно, — сказал комиссар Дубровин. — Будем готовиться… — Щукин взглянул на Сергея Петровича.
— Я пройду в батальоны, товарищ комиссар, соберу коммунистов и комсомольцев, побеседую.
— Обязательно.
— Но нам не следует заранее раскрывать наш замысел, — предупредил я. Полковник Казаринов утвердительно кивнул головой, соглашаясь со мной; он изучал план маршрута, сверяя его с картой.
Оба дня я провел в батальонах, соблюдая крепко усвоенное мной правило: чем тщательнее подготовка, тем успешнее будет проведена операция.
Бойцы повеселели. Особым чутьем они учуяли предстоящее выступление и готовились: чистили оружие, запасались патронами и гранатами, подгоняли обувь. Коммунистам и комсомольцам, посланным в подразделения комиссаром Дубровиным для поднятия боевого духа, нечего было делать, — бойцы горели отвагой. На клочках бумаги они коротко писали заявления о приеме в партию…
Оня Свидлер сбился с ног. От него требовали боеприпасов, лошадей для раненых, сухие пайки на дорогу, воды. Селедки, розданные бойцам, несмотря на строжайшее предупреждение и на «инструкцию» Прокофия Чертыханова сосать селедочные хвосты, были съедены за один присест. Людей одолевала мучительная жажда, внутри все горело, и бойцы подразделений, расположенных ближе к ручью, то и дело бегали на бережок и, встав на четвереньки, пили мутноватую, теплую, не утоляющую жажды воду. Пели, поскрипывали дужки ведер, надетых на палки. Взводы, расположенные вдали от ручья, требовали от Они Свидлера подвод с бочками.
Старшина разрывался. Завидев Чертыханова, Оня еще издали кричал, в горячности замысловато жестикулируя руками:
— Ты, Чертыхан, диверсант! А что, нет? Конечно! Ты нарочно привез эту проклятую селедку, чтобы люди от жажды потеряли боеспособность, свалились! Я, товарищ лейтенант, окончательно пришел к выводу, что Чертыханов — человек злостный!
Прокофий спокойно и беззлобно смотрел на распаленного Свидлера, осуждающе качал лобастой головой.
— Вот ты, Осип, вражеский язык знаешь, в Москве жил… Я считал тебя человеком понимающим. А ты такую чепуху городишь. Даже перед товарищем лейтенантом за тебя стыдно. Ай-яй-яй!.. Я ж тебе помогаю. Бойцы у тебя сейчас есть просили бы, а тебе дать им нечего, я знаю. А теперь они воду пьют — и сыты. Так тебе и воды жалко?!
— Да ведь они ручей высушат, если станут так пить! — возмущался Оня. — Где будем брать воду?
— А вон дождичек собирается…
Первый день над лесом текли, почти задевая вершины сосен и елей, теплые и тихие облака. Порой они, как бы задерживаясь, сгущались, угрюмо чернели, и тогда сеялся, шурша в листве и в хвойных ветвях, реденький грибной дождь. Но тучка вскоре светлела, уходя, и окропленные елочки, желтеющие березки благоухали свежестью. Облака прикрывали нас от налетов вражеской авиации. Второй же день выдался, как на грех, ясный, и самолеты трижды бомбили нашу группу. Двое были убиты, трое ранены, — их отправили в «госпиталь», в землянки, вырытые в центре обороны.
Военврач третьего ранга Раиса Филипповна производила операции в брезентовой палатке. У нее насчитывалось уже больше пятидесяти человек легко и тяжело раненных. Она падала от усталости, но не отходила от операционного стола. Бойцы глядели на нее с благоговением, как на мать. Она почти не произносила слов, губы были плотно и скорбно сжаты, только глаза, темные и большие на исхудавшем лице, выражали заботу, печаль, нежность и боль. Отведя меня в сторону от палатки, Раиса Филипповна попросила негромко, по твердо:
— Мне нужно шесть подвод для тяжелораненых. Остальные могут идти. А Свидлер дает только три. Можно бросить все, что угодно, только не раненых.
Я посмотрел в ее печальные глаза, на ее девически строгий и такой мирный пробор и ощутил внезапную жалость к этой милой женщине — жить бы ей дома в своем Арзамасе, лечить детей от кори, от простуд — она была детским врачом, — читать книги, ходить в кино, приглашать на праздники гостей; а она молча, терпеливо несет тяготы войны, которые порой и мужчине нелегко выдержать.
— Хорошо, Раиса Филипповна, я скажу Свидлеру, чтобы он дал вам лошадей. Готовьтесь.
Никита Добров, выйдя из землянки, сел на поваленное дерево и, заметив меня, улыбнулся, закивал седой головой, подзывая к себе. Я подошел, присел рядом, все время ощущая какую-то неловкость — не мог отделаться от мысли, что передо мной не тот Никита, с которым я прожил бок о бок почти десять лет (школа ФЗУ, годы в Москве), а совершенно другой человек, суровый, немного угрюмый.
Густая преждевременная седина накладывала на весь его облик оттенок умудренной зрелости. Лишь ясные насмешливые глаза да улыбка напоминали о прежнем Никите. Он явно томился от безделья.
— Если бы ты знал, как мне надоело, как стыдно вот так отсиживаться! — почти простонал он и поморщился, словно от боли. — Прямо возненавидел себя! Когда трогаемся?
— Сегодня в ночь.
— Скорее бы уж!..
— Вылечишься, может, на завод вернешься, в кузницу, — сказал я. — Хоть от потрясения оправишься…
Никита с жаром запротестовал:
— Нет, я должен рассчитаться с фашистами за свое погребение! Я сюда вернусь. Дай только поправиться. — Он неожиданно и хорошо улыбнулся. — А помнишь, Дима, как мы: ты, я и Саня Кочевой — ходили в военкомат и требовали, чтобы нас отправили в Испанию воевать с мятежными войсками Франко? И военный комиссар сказал нам, что своя война не за горами… Как мы были огорчены, что нас не пустили!..
— Да, — отозвался я, отчетливо вспоминая наш юношеский порыв в тот солнечный летний день. — Так уж мы были настроены — сражаться за свободу любой страны, любого народа. А вот жизнь свою, кровь и жизнь без остатка отдаем только за ту землю, на которой родились и выросли, и нет нам ничего дороже ее, родной земли. Возможно, только в годину огромных бедствий и потрясений человек предстает во всей чистоте своих высоких человеческих, гражданских качеств.
Справа, в расположении батальона капитана Волтузина, в последний раз, трескуче, по-сорочьи проскрежетав, хлопнули две мины. Затем все смолкло: вражеские батареи и танки отдалились от леса на ночлег. Попрощавшись с Никитой, я вернулся на КП, к ветхому шалашику на краю небольшой полянки. Солнце садилось.
— Вы слышите, товарищ лейтенант, как гудит лес — ровно тот улей, который, помните, я потревожил, — заметил Прокофий Чертыханов, идя на шаг сзади меня, — Ох, до чего же рвутся все домой!.. И веселятся, словно на свадьбу их пригласили…
Мы четверо — полковник Казаринов, комиссар Дубровин, Щукин и я — тщательно разработали план движения колонн. Батальоны согласно этому плану готовились к походу. Лагерь ожил. Всюду среди деревьев сновали люди, раздавались слова команды, окрики на лошадей, запрягаемых в повозки, скрип колес, позвякивание котелков и ведер; затарахтел трактор артиллериста Бурмистрова. И я во всей полноте ощутил грозную силу большого и сложного боевого организма; он жил, боролся за жизнь, готовился к сражению…
Свет над лесом незаметно замутился прохладными сумеречными тенями. Сквозь лохматую темную ель пробилась и сверкнула голубой льдинкой звезда. А сбоку ели на зеленоватом небе зажглась еще одна, еще и еще — это были наши, солдатские звезды… Я сел на пенек, охваченный тоскливым, щемящим чувством, какое появляется при расставании, — расставаться с этим лесом было тяжело. Меня держала Нина. Здесь, во вражеском тылу, я ощущал ее близость, хоть и находились мы в разных местах. Скоро нас разделит рубеж из стали и огня, — сумеет ли прорваться сквозь этот рубеж наша любовь?.. «Прощай, Нина, — невольно подумал я, — удастся ли нам встретиться?..»
Боец Хвостищев подогнал к шалашу лошадь для полковника Казаринова.
Батальоны бесшумно снимались, двумя колоннами выходили из лесного массива и спешно двигались